CINEMA-киновзгляд-обзор фильмов

я ищу


Обзор книг

Альбомы иллюстраций

Авторы

Тематические разделы


  • учебники и учебные пособия (23)
  • авторские сборники стихов и прозы (10)
  • лекции, статьи, эссе (4)
  • редкая книга (5)
  • занимательное литературоведение (1)
  • Гостевая книга

    Разночинцы шестидесятых годов XIX века. Феномен самосознания в аспекте филологической герменевтики

    Печерская Т.И.

    Автоконцепция личности и пути формирования мемуарного облика Н.Г. Чернышевского

    Оглавление

    Идея великого человека в самосознании Чернышевского: саратовские дневники и сибирские письма. - Герой и антигерой: индивидуальная адаптация одного клише. - Рефлективность психологического абриса. - Манер а как форма внешнего предъявления и внутреннего отчуждения

    .

    Тема особенного предназначения, избранности, уготованности великого пути, научного или общественного, - сквозная в юношеских дневниках Чернышевского. Дневник изначально адресован будущему биографу. Система шифров, к которой иногда прибегал Чернышевский, должна была уберечь записи от любопытствующего взгляда современника, но взгляд биографа - дело совсем другое: "Должно ли сказать, что я думаю довольно часто, хоть на один миг, об этих записках и жалею отчасти, что пишу их так, что другой не может прочитать. Если умру, не перечитавши хорошенько их и не переписавши их на общечитаемый язык, то ведь это пропадет для биографов, которых я жду, потому что в сущности думаю, что буду замечательным человеком" (1 Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. - М., 1939. - Т. 1. - С. 193. (Далее цит. по этому изд. с указанием тома и страницы в скобках)) .

    Великая стезя рисуется Чернышевскому достаточно абстрактно. Два равно привлекательных пути - героя и гения - представляются одинаково заманчивыми. Романтический путь героя - путь подвига, жертвы и гибели. Единственное условие, несколько снижающее романтический пафос, состоит в обязательном признании и торжестве идей, ради которых можно пожертвовать жизнью. Это, конечно, далеко от знаменитого восклицания Рылеева: "Умрем! Ах, как славно мы умрем!" Рациональность жертвенности здесь предшествует будущей теории разумного эгоизма: "Пришло в голову вчера, когда думал о влиянии смерти Р. Блюма и о его предложении Chabot: "Убейте меня и подкиньте мой труп реакционерам, чтобы народ восстал против них" и проч. Когда хорошенько вздумал об этом и приложил все это к себе, то увидел, что в сущности я нисколько не подорожу жизнью для торжества своих убеждений, для торжества свободы, равенства, братства и довольства, уничтожения нищеты и порока, если б только был убежден, что мои убеждения справедливы и восторжествуют, и если уверен буду, что восторжествуют они, даже не пожалею, что не увижу дни торжества и царства их, и сладко будет умереть, а не горько, если только буду в этом убежден" (1, 194).

    Пока еще исторические и легендарные герои Древнего Рима (Муций Сцевола, Брут старший и т.п.) вдохновляют юношу, и очертания собственного пути не отличаются реалистичностью. "Жизнеописания великих полководцев" Корнелия Непота - один из первых переводческих опытов Чернышевского (2 Н.Г. Чернышевский в воспоминаниях современников / Общ. ред. Ю.Г. Оксмана: В 2 т. - Саратов, 1958. - Т. 1. - С. 51. (Далее - ЧВС)) .

    А.Ф. Раев так вспоминает о прогулках с четырнадцатилетним Чернышевским: "Наши разговоры вертелись более всего на вопросе о том, как нам поступать в высшее учебное заведение и что делать по окончании в нем курса <...> Высказав ему, чего хотелось бы мне, я спросил его, чего он желал бы. С первого раза он уклонился от прямого ответа на этот вопрос, но потом сказал: славы я желал бы. На меня эти слова сделали сильное впечатление" (3 Раев А.Ф. Записки о Н.Г. Чернышевском // ЧВС. - Т. 1. - С. 76.) .

    Путь гения науки (неважно какой) привлекателен для Чернышевского тем же - служением человечеству и признанием человечества. Не столько жажда познания, сколько жажда признания окрыляет юношу. "Орудие Бога" для сотворения блага человечеству, "человек, который придает решительно новое направление, которое никогда не погибнет; который один откроет столько, что нужны сотни талантов или гениев, чтоб идеи, выраженные этим великим человеком, переложить на все, к чему могут быть они приложены, в котором выражается цивилизация нескольких предшествующих веков, как огромная посылка, из которой он извлекает умозаключение, которое задает работы целым векам, составит начало нового направления человечества" (1, 128). Так мыслит себя Чернышевский в юности и так осуществляет свое представление во всю последующую жизнь.

    Из сибирских писем Чернышевского к сыновьям видно, что в ссылке стезя великого ученого вновь начинает занимать его воображение. Касаясь прежней жизни, он оценивает журналистику как вынужденное отвлечение от своего главного призвания: "...официальный мир и публика знают меня лишь как публициста. Я был публицистом. Так. Я не имел досуга писать как ученый. Но, более, чем публицист, я ученый" (14, 584).

    Как и в сибирской беллетристике, Чернышевский не оставил в науке ни одного законченного воплощения замыслов. Увлекшись переводами исторических и экономических трудов, подготовкой материалов, он так и не создал оригинальных учений, замысленных в большом количестве, если судить по письмам. Излагая свои взгляды на различные области науки, он неизменно подчеркивает отсталость и ошибочность существующих теорий по сравнению со своим видением тех или иных проблем. Если бы не тяжелые бытовые условия, он предпочел бы сам учить сына Михаила, увлекшегося историей, всем без исключения университетским курсам, поскольку "тамошние профессора" не обладают необходимыми познаниями. Разумеется, это были только риторические проекты, но они вполне характеризуют внутреннее самочувствие Чернышевского. Он пишет жене: "Письмо к Мише ученое. Ты объясни ему, я объясняю ошибочные взгляды, господствующие почти во всех исторических книгах (дело относится к истории). Потому я выражаюсь очень решительно, иначе не годилось бы вести спор, когда споришь почти один против всех историков" (14, 698).

    По поводу математического образования другого сына, Саши, Чернышевский опять-таки считает нужным высказать ряд решительных суждений, из которых следует, что ученые-математики, как и историки, тоже не на должной высоте. Чернышевский заполняет множество листов расчетами и доказательствами теорий, предлагая наиболее удачное, на его взгляд, решение. Ни научного, ни учебного применения эти выкладки не имели, однако Чернышевский тратил на них массу времени, полагая, что способствует развитию науки, познания в которой оставались у него на уровне общего образования, полученного в ранней юности.

    Претворение глобальных замыслов, которые вынашивал Чернышевский, требовало соответствующих усилий. Однако проекты энциклопедий, теорий мирового развития, исторических трудов оставались не более чем источником мыслительной энергии, питавшим идею собственной научной значимости. Так, раздражаясь по поводу неудачного выбора присланных книг, он пишет сыну: "Прошу помнить одно: я ученый, поэтому книги, не имеющие цены для ученых - не русских ученых-недорослей, а для серьезных ученых, - бесполезно присылать мне <...> Прибавлю: я интересуюсь только вопросами, интересными для ученых всех цивилизованных стран; местные дела какой-нибудь страны, - Франции ли, Германии ли, России ли, все равно, интересны для меня лишь настолько, насколько важны для ученых не собственно той страны, а всех других цивилизованных стран" (14, 598).

    Возвращаясь к саратовским дневникам отметим, что при всем пафосе и юношеском максимализме в стремлении к абсолютному величию, Чернышевский вполне точно определил механизм своих будущих гениальных свершений: цивилизация нескольких предшествующих веков становится огромной посылкой, из которой он извлекает все последующие идеи. В проекции на реальную методу работы Чернышевского это означало нечто более прозаическое - огромные аналитические усилия прилагались к обработке экономического, эстетического, исторического и всякого другого материала для извлечения компилятивных в своей основе умозаключений, направленных на уяснение современного состояния общественной жизни и просвещение общества. Другое дело, что идеи представлялись самому компилятору новыми и оригинальными. Идеи и учения, накопленные человечеством, в той же мере служили средством и материалом для собственных представлений, как и литература - способом высказать свое мировоззрение, причем последнее было воспринято демократической литературной критикой как законное вассальное право.

    "Вторичность", "книжность", "кабинетность", "мертвечина" - это, разумеется, характеристики, исходящие из стана противников. Но и сочувствующие новым идеям не могли не отметить, что новизна идей в восприятии читающей публики прямо зависела от степени ее начитанности. Л.Ф. Пантелеев вспоминает: "В те порядочно-таки наивные времена всякая новая мысль, кем-нибудь пущенная в обращение, огромным большинством читающей публики принималась как собственное измышление высказавшего ее. Не так было в кружке (кружок бывших воспитанников Педагогического института, переведенных в университет после закрытия института в 1859 г. - Т.П.); многим из входивших в него были в подлиннике известны Фейербах, Бруно Бауэр, Макс Штирнер и французские писатели от Сен-Симона до Прудона включительно. Потому в кружке ни философские идеи, проводимые Чернышевским, ни его политико-экономические воззрения не производили впечатления чего-то свалившегося с неба. "Это написано по Луи Блану, тут в основу положены идеи Фейербаха" - такие замечания нередко можно было слышать в кружке по поводу той или другой статьи, появившейся в "Современнике", и в частности Чернышевского. Зато полемика "Современника", особенно развенчание им разных домашних авторитетов, преимущественно профессоров, принималась в кружке с увлечением (4 Пантелеев Л.Ф. Воспоминания. - М., 1958. - С. 520.) .

    Каков же портрет безвестного гения, взятого проницательным Некрасовым в "Современник"? Скромный сотрудник в "Отечественных записках" Краевского (тот "...не пускал его дальше библиографии"), а вне журнальной сферы - "ученый неудачник, который позорно провалился со своей магистерской диссертацией "Эстетические отношения искусства к действительности" и не получил искомой степени" (5 Антонович М.А. Воспоминания // Антонович М.А., Елисеев Г.З. Шестидесятые годы. - Л., 1933. - С. 188.) .

    Книжный мир навсегда остался для Чернышевского абсолютным пространством, откуда он черпал все: идеи, теории, беллетристические замыслы, - словом, той "посылкой", из которой он извлекал "умозаключения".

    Заточение в Петропавловской крепости вернуло Чернышевского к замыслам, прерванным текущей работой в "Современнике". Он вновь вступал на стезю ученого, не оставляя при этом и стези героя, реализовавшейся почти буквально так, как мечталось в юности. План переработки достижений человеческой мысли впечатляет своей грандиозностью: "Теперь планы этих трудов обдуманы окончательно. Я начну многотомную "Историю материальной и умственной жизни человека" - историю, какой до сих пор не было. <...> За этим пойдет "Критический словарь идей и фактов", основанный на этой истории. Тут будут перебраны и разобраны все мысли обо всех важных вещах и при каждом случае будет указываться истинная точка зрения. Наконец, на основании этих двух работ, я составлю "Энциклопедию знания и жизни" - это будет уже экстракт небольшого объема, два-три тома, написанный так, чтобы был понятен не одним ученым, как два предыдущих труда, а всей публике. Потом я ту же книгу переработаю в самом легком, популярном духе, в виде почти романа, с анекдотами, сценами, остротами, так, чтобы ее читали все, кто не читает ничего, кроме романов. <...> Надобно разъяснить им (людям. - Т.П.), в чем истина и как следует думать и жить. Со времен Аристотеля не было сделано еще никем того, что я хочу сделать, и я буду добрым учителем людей в течение веков, как был Аристотель" (14, 456).

    Эти замыслы принадлежат уже не юноше, но мужу. Постоянство ощущения собственной гениальности удивительно. Но не менее впечатляет и столь точное знание себя в отношении способа учить человечество. Описание форм, в которых должно воплотиться компилятивное творение - история, словарь, энциклопедия, роман с анекдотами, сценами, остротами, - отчетливо проявляет своеобразие мышления автора. Это мышление формами, многократно переводящими идеи из одного регистра в другой.

    В ссылке, где отсутствие необходимых книг помешало Чернышевскому продолжить научные труды, все-таки не прервалась гигантская работа, направленная к намеченной цели. Она выразилась в беллетристическом творчестве, охватившем все формы словесного искусства, и осуществилась вполне характерным способом: все достижения мировой и русской литературы перерабатывались колоссальным аналитическим аппаратом великого Пожирателя Книг (именование одного из героев романа) и во всевозможных формах, в невероятном количестве заполняли бесчисленные страницы романов, рассказов, пьес (можно перечислить все жанры словесного творчества, прозаического и поэтического). И это призвание оказалось не хуже прочих: "Жаль, что я не в начале своей деятельности заметил истинное свое призвание: писать повести, романы, сказки. Язык мой в них несколько неуклюж, как у Гоголя, например. Но это недостаток маловажный. Все остальное, что нужно для хорошего сказочника - вроде Диккенса или Фильдинга, или, из наших, Пушкина или Лермонтова (в их прозе), у меня есть в достаточно хорошем качестве и изобилии" (15, 390).

    Понятие графоманства как особого свойства мышления воспроизводить чужое как свое и притом в огромном количестве употребляется чаще всего применительно к художественному творчеству, хотя оно не производит продукт собственно художественного качества, а более или менее искусно имитирует его. Этим свойством не только в беллетристике, но и во всей интеллектуальной деятельности лучше всего и характеризуется мышление Чернышевского. О беллетристике мы будем говорить более подробно, а теперь вернемся к идее "великого человека", впервые осмысленной в юношеских дневниках.

    Другой путь, по которому шло осознание себя, - постоянные размышления о великих людях, сопоставление их с собой, стремление проникнуть во внутреннюю логику поступков и помыслов великих людей. Чернышевский часто передает споры, возникавшие у него со знакомыми по поводу "инаковости" великих. Основной вопрос, занимающий в связи с этим Чернышевского, касался отличия необыкновенного человека от людей заурядных. Вот пример одного из характерных споров на эту тему.

    "Вечером был разговор с Ив. Гр. о великих писателях, их слабостях и пр., он говорит: "Коли Байрон пьяница, так негодяй, как и всякий пьяница; всякий великий писатель фигляр, между тем как правитель не то". - "Нет, - говорю я, - это те, о которых говорится - вы есте соль земли, это рука, двигающая рычагом, который называете вы правителем, и странно считать ее за ничто, уважая рычаг, и если есть в них слабости, то не от тех причин, от которых обыкновенно бывают у нас: Байрон пил не потому, почему пьет Петр Андреевич". - "Вздор, - говорит, - все одно, издали они кажутся велики, вблизи все равно, что мы"" (1, 57).

    Личность Байрона в плане оценки "слабостей" рассматривается в соотношении с обывательской, мещанской средой, не могущей оценить ее и потому стремящейся уравнять с собой. Соотнесем это с замечанием Пушкина по поводу публикации записок Байрона: "Толпа жадно читает исповеди, etc, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок - не так, как вы - иначе!" (6 Пушкин А.С. Собр. соч.: В 10 т. - М., 1977. - Т. 9. - С. 203.) . Пушкинская позиция отчетливо дистанцирована от толпы - "...не так, как вы - иначе!" Позиция Чернышевского - с другой стороны, со стороны толпы: "...не от тех причин, от которых обыкновенно бывает у нас". Собственный голос выделен стилистически: житейскому просторечию ("коли Байрон пьяница, так негодяй, как всякий пьяница") противопоставлена высокая риторика ("это те, о которых говорится - вы есте соль земли"). Риторический способ выведения себя за скобки большинства при сохранении внутрискобочной позиционности - устойчивая манера Чернышевского, позволяющая внутренне примирить свою инаковость с толпой, которая в параллельных текстах описывается как человечество, служение которому свято.

    Это чрезвычайно важный штрих, подчеркивающий двойственность самоощущения, свойственную Чернышевскому. Можно сказать, что это и вообще характерологическая черта поколения разночинцев, своего рода социально-психологический комплекс.

    Соотношение необыкновенных и заурядных людей, внутреннее право первых на осознание своего величия, нравственная неприкосновенность великих людей - вот круг постоянных тем, горячо обсуждавшихся Чернышевским. При неизменности интереса к великим людям как таковым каждое обсуждаемое имя значимо для него по-своему. Например, оценка личности Наполеона неотрывна от пушкинского контекста "гений и злодейство" и будущей дилеммы Достоевского о средствах и цели: "Только у меня от прения с Никитенкою образовалось мнение ... что всякий великий человек велик во всем и если велик по уму, велик и по душе, - а он с невыгодной слишком стороны отзывается о Наполеоне в нравственном отношении, и в этом я боюсь, как бы он тоже не перетянул меня к себе и я снова не стал верить, что есть великие негодяи, которые делают что-нибудь в истории и заслуживают имя действователей на человечество; нет, кажется, этого не бывает" (1, 169).

    Убежденность в невозможности существования "великого негодяя" в памяти человечества постепенно трансформирует представление о том, какой облик должен запечатлеваться в глазах других людей. Вполне возможным оказывается и двойной счет: что знать про себя и каким быть в глазах других.

    Тема гения и толпы получает дальнейшее развитие и в связи с Гоголем. Уверенность Гоголя в своей гениальности, оцененная публикой как тщеславие, дает Чернышевскому повод для размышления о соотношении внутреннего и внешнего облика великого человека. Однако в юношескую пору Чернышевский всецело на стороне гения, хотя и вновь не со стороны гения. Обратим внимание и на двусмысленность самой формулировки: "...на дороге я говорил о гоголевой "Переписке", что все ругают "я первый", что это не доказывает тщеславия, мелочности и пр., а напротив только смелость, что первый высказал то, что думает каждый в глубине души" (1, 51). Кто этот каждый? Публика не имеет оснований скрывать "в глубине души" мнения о гениальности писателя, тем более, что гениальность Гоголя к тому времени была засвидетельствована во множестве публичных высказываний. Каждый - скорее оговорка, наводящая на то, что главным предметом размышлений был не Гоголь, но сам пишущий. Так же, как обыкновенно бывает у нас (по поводу Байрона), каждый отражает позицию со стороны человека большинства, в глубине души мнящего себя "не таким, как все". В упомянутом разговоре собеседник согласился, что те, кто "сами не способны питать таких мыслей... не верят и другим". По мнению Чернышевского, сама способность питать такие мысли выделяет человека из толпы и ставит его в ряд великих.

    Особенный человек из большинства - фигура, впервые воплощенная в романе "Что делать?" - своего рода компромисс, "сапоги всмятку". В этом была его невероятная притягательность для разночинского поколения шестидесятников, парадокс времени - массовость особенных и новых людей.

    В юные годы особенный человек у Чернышевского резко отделен от прочих, что подчеркивается непохожестью, выделенностью его судьбы, разделить которую могут немногие. Но и разделившие ее обречены на гибель. Речь идет о пути героя, образ мыслей которого неизбежно ведет его к изгнанию, испытаниям, гибели.

    В "Дневнике моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье", Чернышевский для "устрашения" возлюбленной приводит в пример судьбу Герцена и его жены. Он передает легенду, которой в то время верил, но и сам характер легенды, и доверчивость Чернышевского вполне показательны: "Он был весьма богатый человек. Женился по любви на девушке, с которою вместе воспитывался. Через несколько времени являются жандармы, берут его, и он сидит год в крепости. Жена его (извините, что я говорю такие подробности) была беременна. От испуга у нее родился сын глухонемой. Здоровье ее расстраивается на всю жизнь. Наконец его выпускают. Наконец ему позволяют уехать из России <...> Вдруг Людовик-Наполеон, теперь император Наполеон, думая оказать услугу Николаю Павловичу, схватывает его и отправляет в Россию. Жена, которая жила где-то в Остенде или Диеппе, услышав об этом, падает мертвая. Вот участь тех, кто связывает свою жизнь с жизнью подобных людей" (1, 419).

    Заметим, что первая часть сюжета сватовства, которому посвящен дневник, точнее может быть названа сюжетом отказа от женитьбы. Многократно и настойчиво Чернышевский объясняет невесте невозможность брака. Напомним, что Ольга Сократовна первой наводит его на мысль о женитьбе, и поэтому он "вынужден" мотивировать отказ ничего не подозревающей об опасности девушке. Отметим сразу, что попытка отказаться от женитьбы никак не влияла ни на бурное развитие отношений, ни на само сватовство. Ряд мотивировок из раздела дневника "Почему я сделал предложение и хочу на О.С. жениться", как и другие записи периода сватовства, вполне наглядно демонстрируют условный характер устрашения невесты. Нас же интересует во всем этом сюжете тот героический образ, который формирует Чернышевский в проекции на себя в настоящем времени. По видимости Чернышевский рисует будущее (включая легенду о Герцене), по сути же речь идет о том, каким он воспринимает себя в настоящем, точнее, каким хотел бы быть воспринятым невестой и окружающими. В справедливости этого предположения убеждают и подробные планы предполагаемой петербургской жизни, далекие от героических устремлений и вполне обывательские по содержанию (обеспечение всех прихотей жены и удобств домашней жизни, к которым та привыкла).

    Итак, почему же Чернышевский "не может жениться"?

    "С моей стороны, - объясняет он невесте, - было бы низостью, подлостью связывать с своей жизнью еще чью-нибудь и потому, что я не уверен в том, долго ли буду пользоваться жизнью и свободою. У меня такой образ мыслей, что я должен с минуту на минуту ждать, что явятся жандармы, отвезут меня в Петербург и посадят меня в крепость, Бог знает, на сколько времени <...>

    Итак, я каждую минуту жду появления жандармов, как благочестивый схимник каждую минуту ждет появления страшного суда. Кроме того у нас будет скоро бунт, а если он будет я буду непременно участвовать в нем". И далее: "Она почти засмеялась - ей показалось это странно и невероятно" (1, 418).

    "Меня не испугают ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня <...> А чем кончится это? Каторгою или виселицею. Вот видите, что я не могу соединить ничьей участи со своей". (На ее лице были видны следы того, что ей скучно слушать эти рассказы) <...> Мы пошли танцовать. В последней кадрили я говорю: "Итак вы видите, что наши отношения не могут продолжаться"" (1, 419).

    Далее Чернышевский рассказывает об участи жены Герцена. Ремарки его очень выразительны. Реакция Ольги Сократовны ("почти засмеялась", "ей скучно слушать эти рассказы"), фиксация обстоятельств, сопутствующих столь важным разговорам ("в последней кадрили я говорю") воссоздают картину, позволяющую судить о том, что предложенный образ героя не был убедителен. Впрочем, невеста не всегда казалась столь равнодушна к предлагаемому сценарию и в решающие моменты могла вполне удачно соответствовать ему, поскольку вовсе не была заинтересована в реализации отказа. На слова "меня не испугают ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня" она отвечает: "Не испугают и меня". Или - на уверения жениха в том, что он надеется не довести невесту до бедности: "Я не хочу ни выезжать, ни танцовать, потому что все это не имеет для меня особенной приятности... Я не аристократка, я демократка" (1, 425).

    Образ героя, человека убеждений, готового к жертве и гражданскому подвигу, совершенно не соотносится в сознании Чернышевского с определенным складом характера или природными личными свойствами. По своему характеру, манере поведения, внешности, наконец, Чернышевский являлся классическим антигероем с точки зрения привычных представлений. В этом впечатлении сходятся все мемуаристы: "небольшого роста, совсем белокурый, с легким оттенком рыжеватости", "очень застенчив и скромен в манерах" (7 Шелгунов Н.В. Первоначальные наброски // Шелгунов Н.В., Шелгунова Л.П., Михайлов М.Л. Воспоминания: В 2 т. - М., 1967. - Т. 1. - С. 236 - 237.) ; "бледное лицо, тихий писклявый голос, близорукость, сутуловатость, большие шаги и неловкие манеры" (8 Духовников Ф.В. Николай Гаврилович Чернышевский // ЧВС. - Т. 1. - С. 122.) ; был "очень близорук, вследствие чего с ним нередко происходили смешные pro quo" (9 Панаева А.Я. Воспоминания. - М., 1956. - С. 272.) ; "так и слышишь тоненький неприятный голосок" (10 Переписка Н.А. Некрасова. В 2 т. - М., 1987. - Т. 2. - С. 38. (Из письма Л.Н. Толстого Некрасову от 2 июня 1856 г.)) ; "со своим визгливым голосом, с нервной, пошатывающейся походкой, с неуклюжими размахивающими руками" (11 Николаев П.Ф. Воспоминания о пребывании Н.Г. Чернышевского на каторге // ЧВС. - Т. 2. - С. 154.) .

    Облик вождя с внешностью антигероя, интеллектуала-интеллигента, кабинетного ученого, утвердился в глазах разночинской молодежи во многом благодаря именно Чернышевскому. Хотя, конечно, самые юные и рьяные поклонники предпочитали привычное соответствие внешнего и внутреннего. Вот как описывает П.Ф. Николаев появление Чернышевского среди политических ссыльных: "При нашем настроении благоговейного трепета мы инстинктивно, сами о том не думая, ждали от Николая Гавриловича чего-то героического. Конечно, не трубных звуков каких-нибудь, а так чего-нибудь героического; в глазах, в выражении лица, - одним словом, чего-нибудь необычного. И увидели самое обыкновенное лицо <...> Часто по нашим погостам попадаются дьячки с такою наружностью" (12 Там же. - С. 153.) . Заурядная внешность Чернышевского только в первое время смутила ссыльных. Непохожесть на героя очень быстро стала дополнительным достоинством и вызывала еще больше симпатий.

    "Разочарование" становится своего рода устойчивым мотивом воспоминаний о первой встрече с Чернышевским, к тому времени уже хорошо знакомым поклонникам по журнальным статьям. Столь же характерен фрагмент воспоминаний о выступлении Чернышевского на литературном вечере: "Ни малейшей театральности, никакого желания привлечь внимания слушателей, а тем более увлечь их не было и следа. Он даже ни разу не повысил голоса, не сделал жеста <...> Ничего бесцензурного, никаких заключений он не старался пускать в ход, и так же просто встал и ушел, как говорил. Зал так ахнул от разочарования. Не верилось, что это был тот самый Чернышевский <...> Ретивейшим из его поклонников показалось, что нам его просто подменили, пользуясь тем, что он почти никогда и нигде не показывался, да и портрета его нигде нельзя было достать. Даже страстно желавшие его видеть и слышать, нашли, что он вовсе не интересен" (13 Николадзе Н.Я. Воспоминания о шестидесятых годах // Каторга и ссылка. - 1927. - э 5. - С. 35.) .

    Облик антигероя не сразу, но тем не менее прочно утвердился в сознании современников. Манера шестидесятников вести себя, одеваться, эпатировать окружающих, ниспровергать представления о морали - все это быстро стало достоянием разночинно-демократического большинства. Именно Чернышевский в известном смысле привил это ощущение особости человеку большинства. Но, будучи сам плоть от плоти человеком большинства, себя таковым он не считал. Знаменитые строки письма к жене из Петропавловской крепости отчетливо проявляют самоощущение человека, который не имел потребности доказывать ни себе, ни окружающим право на принадлежность к сонму избранных. Он обладал этим внутренним правом с ранней юности и не испытывал сомнений: "Скажу тебе одно: наша с тобой жизнь принадлежит истории; пройдут сотни лет, и наши имена все еще будут милы людям; и будут вспоминать о нас с благодарностью, когда уже забудут почти всех, кто жил в одно время с нами. Так надобно же нам не уронить себя со стороны бодрости характера перед людьми, которые будут изучать нашу жизнь" (14, 206).

    Не к современникам, но потомкам, минуя поклонников и противников, обращено внимание Чернышевского. Каково психологическое ощущение человека, оценивающего окружающих с такой головокружительной высоты: "уже забудут почти всех, кто жил в одно время с нами"? И вместе с тем, рядом: "Не подумайте, чтобы Чернышевский был склонен принимать какие-нибудь изъявления удивления или благоговения перед его личностью и талантом <...> Если бы кто-нибудь покусился заговорить в хвалебном тоне о его талантах, - я уверен, он постарался б от него отделаться навсегда в 24 секунды" (14 Шаганов В.Н. Николай Гаврилович Чернышевский на каторге и в ссылке // ЧВС. - Т. 2. - С. 122.) .

    Предлагая последователям всевозможные ориентиры жизненного поведения, Чернышевский никоим образом не соотносил их с собой "в буквальном смысле". Мыслительное и житейское пространство для него если и пересекались, то очень опосредованно. Например, собственная его семейная жизнь была далека от того образца, на который ориентировались эмансипированные женщины 60-х годов. Вполне обывательская по своей сути и формам, она не была для Чернышевского объектом приложения идей, если не считать идею полной свободы действий и поведения жены. "Что общего между нами? - удивлялась сама Ольга Сократовна <...> - То, что занимает его, заставляет меня зевать. Он ученый, а я не читала почти ничего серьезного, не читала даже того, что он пишет: пробовала несколько раз, потому что люблю его, но всегда бросала его статьи просто потому, что предметы их не занимательны для меня. Его жизнь совершенно кабинетная, о чем бы он стал рассказывать мне? <...> И какую же занимательность для него имеют мои прогулки и выезды, наряды, танцы, моя болтовня с молодыми людьми" (15 Пыпина В. Любовь в жизни Чернышевского. - Пг., 1923. - С. 33.) .

    Во всяком случае, со стороны жизнь этой семьи выглядела вполне обыкновенной, именно такой, против которой восставала идейная молодежь: "Зимой катанье на тройках с бубенцами, песнями, гиканьем <...> Летом пикники... прекрасная собственная лодка, убирали ее ковром"; "О.С. рассказывала <...> что любила, незаметно для гостей, выбежать в разгар танцев на улицу, чтобы полюбоваться на залитые светом окна своей квартиры, и говорить прохожим: "это веселятся у Чернышевских"" (16 Там же. - С. 105.) . Эмансипация чувств тоже не выходила за рамки банальных романов и мелких интриг. Другими словами, идеи оставались идеями, а жизнь шла своим чередом. И она вовсе не была подчинена специальным установлениям, как того жаждало для себя вдохновленное статьями Чернышевского большинство.

    Соответствующий их собственным декларациям идеальный облик вождей существовал параллельно с реальным.

    Если в юношеские годы Чернышевский полагал, что все мелочи, включая "мерзости", должны оставаться в дневниках и будущий биограф найдет им достойное применение при интерпретации многогранности "замечательной личности", то позднее он явно осознает, что человечество не готово отказаться от обывательских представлений и необходимо как-то учитывать это обстоятельство при оформлении публичного облика. Забота о сохранении репутации выдающейся личности с учетом уровня морали толпы проявляется в том, как поступил Чернышевский с дневниками Добролюбова при их публикации. Суровая редакторская рука не пощадила многие страницы. Пропавшие безвозвратно, уничтоженные листы с точки зрения самого Чернышевского не содержали "ровно ничего предосудительного". Однако пока "над понятиями общества об этих вопросах (любви. - Т.П.) еще господствует пошлость, требующая тайны", он готов был подождать до того времени, "когда никто не найдет их обнародование нарушением общественных условий".

    Не только необходимость уступки пошлой морали общества побуждала Чернышевского безжалостно сокращать и уничтожать страницы дневника. Вполне очевидно, что добролюбовский "Психаториум" (1853 г.), посвященный тщательному анализу душевной жизни во время Великого поста, слишком не соответствовал позднейшему облику атеиста и материалиста Добролюбова, совлекшего с себя "ветхие одежды". В. Полянский, публикуя дневники Добролюбова, так комментирует печальные для издателя результаты редактуры Чернышевского: ""Психаториум", "Дневники" 1852 - 1853 гг. печатались Чернышевским в журнале "Современник" за 1862 г., но со значительными сокращениями. Опуская 11 страниц "Дневника 1852 г.", Чернышевский замечает, что они "не заключают в себе ничего интересного". По "этой же причине" он опускает еще ряд мест. Из "Психаториума" также было напечатано всего несколько отрывков, а запись сделана на 34 стр. <...> "Дневник" (1957 г.) в рукописи имеет 88 страниц, да еще отдельно 3 страницы, опубликовано же было всего несколько страниц" (17 Полянский В. Н.А. Добролюбов в своих дневниках // Н.А. Добролюбов. Дневники. 1851 - 1859. - М., 1932. - С. 22 - 23. (Далее дневники Добролюбова цит. по этому изданию с указанием страниц в скобках).) .

    Чернышевского уже не останавливало то обстоятельство, что сам Добролюбов, как некогда и он, хотел предстать в дневниках во всех проявлениях натуры: "Решаясь говорить здесь все и отличаться искренностью, я запишу и скандальные происшествия вчерашнего дня. <...> Пусть... знают меня вполне, со всеми моими гадостями. Зато буду по крайней мере оставлять впечатление живого человека, а не олицетворенной..." (235, далее вырвано два листа тетради, исписанных с обеих сторон).

    Ориентация Чернышевского на ожидаемый облик героя была вполне оправданной. Большинство теперь уже из новых людей желало видеть соответствие с своим понятием. В определенной взаимосвязи с обликом общественного деятеля находился и принцип отбора фактов частной жизни. Выступая на похоронах Добролюбова с чтением отрывков из его дневников, Чернышевский руководствовался теми же соображениями, что и при их публикации: "После него (Некрасова - Т.П.) вышел из кучки и подошел к гробу гладко выбритый господин и громким, энергическим голосом произнес: "Так как смерть Николая Александровича последовала неожиданно для публики, то ей интересно будет знать, какие причины ускорили ее". Сказав эти слова, он стал читать отрывки из дневников Добролюбова, отрывки, общий смысл которых приводил к заключению, что неблагоприятные внешние условия тяжело отражались на болезненной натуре покойного, чем ускорили приближение окончательной трагической развязки" (18 Рейнгардт Н.В. Воспоминания // Русская старина. - 1905. Февр. - С. 21.) .

    Забегая вперед в хронологическом отношении, отметим, что Чернышевский после ареста, во время ссылки, в какой-то мере оказался жертвой общепринятого представления о трагической судьбе ссыльного героя. В его рамках Чернышевскому уготовано было два пути: скорая смерть из-за невыносимых условий (мученичество) или побег за границу и продолжение революционной борьбы. О хождении таких слухов и легенд писал В.Г. Короленко (19 Короленко В.Г. Воспоминания о Чернышевском // ЧВС. - Т. 2.) .

    Между тем жизнь Чернышевского в ссылке развивалась явно не по этому сценарию. Она была обыкновенной и вполне соответствовала его индивидуальности, а не героическому клише. И надо было сибирскому периоду закончиться, прежде чем она начала мифологизироваться с поправкой на новый тип героической судьбы, как это уже происходило с канонизацией его антигероичности в петербургский период деятельности. А пока Чернышевский, как пушкинский Онегин, "не сделался поэтом, не умер, не сошел с ума". Поэтом, впрочем, сделался. Слухи же о сумасшествии, смерти Чернышевского циркулировали непрерывно. Однако он продолжал жить, и тогда жизнь его была объявлена смертью "в моральном смысле", как говорил герой Достоевского. М.А. Антонович, ближайший друг, ученик и соратник, поддерживал эту интерпретацию спустя двадцать лет после фактической смерти Чернышевского: "Скорбные и горестные мысли и чувства вызывает этот день, хотя он и не был днем действительной, психической смерти оплакиваемого нами человека. Николай Гаврилович Чернышевский, на несчастье нашей литературы и на горе нашего общества, умер психически или, точнее говоря, был заживо погребен гораздо раньше, еще в 1862 г. 7 июля в 2 1/2 часа пополудни на моих глазах, и с тех пор, взаперти, без всяких сношений с человеческим миром, влачил жалкое полумертвое существование, немного улучшившееся только года за два до действительной, физической смерти его" (20 Антонович М.А. Памяти Н.Г. Чернышевского // ЧВС. - Т. 1. - С.314.) .

    О своем отрицательном отношении к побегу Чернышевский писал жене и высказывал его многим из окружающих (21 Подробнее о попытках устроить побег см.: Клевенский М. Н.Г. Чернышевский в нелегальной литературе 60 - 80-х годов // Литературное наследство. Т. 25/26. - М., 1936. - С. 59; Чернышевский М.Н. Чернышевский в Вилюйске // Былое. - 1924. - э 25. - С. 51; Лебедев А.А. Н.Г. Чернышевский в 1886 - 1889 годах // Исторический вестник. - 1910. - э 4. - С. 194; Он же: Русское богатство. - 1905. - э 6. - С. 96.) . Он заявлял, что "увезти его помимо его воли немыслимо" и что "напрасно его благожелатели губят себя задаром", потому что он "твердо решил не бежать". По словам жандармского полковника Купенкова, Чернышевский сообщал, что "охотно напечатал бы в газетах своим доброжелателям не делать никаких попыток к освобождению". Такое поведение вождя революционеров-демократов казалось невозможным. Десятки людей пострадали из-за настойчивых попыток освободить Чернышевского ("за это люди платили целою жизнью каторги и одиночного заключения" (22 Короленко В.Г. Воспоминания о Чернышевском // ЧВС. - Т. 2. - С. 321.) .

    Смотритель станции, на которой останавливались ненадолго жандармы, перевозившие Чернышевского в Нерчинск, изумлялись смиренности арестанта: "Такого человека одного, без нас, караульных, в каторгу без опаски посылать можно: посади одного в повозку, скажи: "поезжай в каторгу!" Беспременно доедет, никуда в сторону не заглянет" (23 Кокосов В.Я. К воспоминаниям о Н.Г. Чернышевском // ЧВС. - Т. 2.С 189.) . На расспросы смотрителя, из каких вы будете, Чернышевский отвечал: "По писарской части маялся... По писарской, по писарской!"

    Побега ожидали не только соратники, но и охранники, несмотря на то, что имели возможность убедиться в надежности арестанта. Чернышевский рассказывал, какая поднялась тревога, когда он заблудился в лесу - решили, что убежал: "Нашли ... на другой день, бродившим в лесу верст за пятнадцать от города, совершенно утомившимся и голодным" (24 Кошкарский А.Г. Мои воспоминания // ЧВС. - Т. 2. - С. 231.) .

    Легенды о героической гибели ссыльного революционера, разумеется, связывались не только с Чернышевским. Характерны в этом отношении слухи-легенды о смерти М. Михайлова, попавшего в ссылку несколькими годами раньше Чернышевского. Зачастую они формировались мемуаристами, непосредственно знавшими его и ручавшимися за достоверность изложенного. Так, Е.О. Дубровина утверждала, что не болезнь, как могли подумать, была причиной его смерти: "Михайлов узнал, что по доносу ... отца моего ... разжаловали в солдаты за послабления, оказанные политическому преступнику М.И. Михайлову, - он ... принял яд и через несколько секунд перестал дышать" (25 Дубровина Е.О. Памяти Михайлова // Беседа. - 1905. - э 12. - С.20. Подробнее об обстоятельствах этого дела см.: Лемке М. Политические процессы в России 1860-х гг. - М.; Пг., 1923. - С. 149.) .

    П.В. Быков же утверждает, что Михайлов, отбыв положенный срок в остроге, куда политические попадали наравне с уголовными арестантами, добровольно остался в нем из солидарности с поляком-повстанцем и тогда-то получил болезнь ("в сыром остроге") (26 Быков П.В. Силуэты далекого прошлого. - М.; Л., 1930. - С. 150.) . Заметим попутно, что Михайлов, как и Чернышевский, не отбывал каторжных работ и большую часть времени жил не в остроге, а на квартире, где и умер.

    Столь же характерны легенды и о взаимоотношениях революционеров в ссылке. И.Г. Жуков так пишет о смерти Михайлова: "...последние минуты Михайлова произвели настолько удручающее впечатление на Чернышевского, что он, невзирая на часовых и на стужу, без шапки, в чем сидел дома, бросился в больницу, чтобы обнять друга в предсмертной агонии. Но ему не удалось его застать живым: он нашел лишь бездыханное тело, которое и обнял" (27 Жуков И.Г. Литературный Саратов. - Саратов, 1947. - Кн. 8. - С. 252. Рассказ совершенно апокрифичен. Об остоятельствах смерти М. Михайлова см. письмо П.Л. Михайлова Л.П. Шелгуновой: Шелгунов Н.В., Шелгунова Л.П., Михайлов М.Л. Воспоминания. - Т. 2. - С. 453 - 455.) .

    Уже после сибирской ссылки Чернышевский признавался Короленко в том, что ощущал себя неловко среди "настоящих революционеров": "Знаете ли: попал я в Акатуе в среду ссыльных за революционные дела... Кого там только не было: поляки, мечтавшие о восстановлении своей Речи Посполитой, итальянцы-гарибальдийцы, приехавшие помогать полякам, наши каракозовцы! <...> Оглянулся я на себя и говорю: ах, старый дурак, куда тебя занесло. Ну и стыдно стало" (28 Короленко В.Г. Воспоминания о Чернышевском // ЧВС. - Т. 2. - С.319.) .

    О демонстративных героических жестах Чернышевский отзывался и вовсе отрицательно: "Когда об одном из них (молодом писателе. - Т.П.) я сообщил, что он был выслан, кажется, за то, что отказался присягнуть... - "Нехорошо, нехорошо, - заметил он на это. - Неужели он это считал за героический подвиг, а не просто мальчишескую выходку"" (29 Рейнгардт Н.В. Встречи в Астрахани // ЧВС. - Т. 2. - С. 269.) .

    Отсвет героизма, казалось, должен был озарять человека и в его повседневной жизни. Как разочарованы были ссыльные, увидев впервые Чернышевского, так же разочарован был, к примеру, В. Зайцев при встрече с Верой Засулич, приезда которой он ждал с большим нетерпением: "На днях у нас была с визитом Вера Ивановна. Как-то странно видеть у себя Жанну ду Арк в башлыке, ужасно гримасничающую (у нее такой тик - нос морщит) и пьющую чай" (30 Зайцев В. Воспоминания // Общее дело. - 1878. - э 8. - С. 26.) .

    Как историческую достопримечательность показывали в доме Кутузовых (село Лялино Вышневолоцкого уезда), бывшем в 1870 - 1880-х гг. прибежищем революционно-демократической молодежи, старый диван с полинявшей обивкой - "диван Софьи Перовской" (31 Кармина-Читау М. Исторические миниатюры // Голос минувшего. - 1928. - э 6. - С. 115 - 123.) .

    Нельзя сказать, что Чернышевский, вернувшись из Сибири, сам не прикладывал усилий к мифологизации этого периода своей жизни. Но верно и то, что окружающие старательно втягивали его в это занятие. Пафос, с которым мемуаристы развивают отдельные замечания Чернышевского по поводу жизни в ссылке, требовал риторического преувеличения, а оно, в свою очередь, при дальнейшей передаче информации становилось основой ее подлинности. Так, Н.Ф. Хованский признается, что не помнит в точности сказанного Чернышевским о попытке "сеять культуру и цивилизовать тамошних инородцев". Но что за беда?.. "Этот высокообразованный человек, этот мыслитель и ученый, к словам которого прислушивались литература, студенты, общество, там, в Сибири, был поставлен бок о бок с народом чуть ли не каменного века, не имевшим понятия о железе... Этому человеку, привыкшему витать в отвлеченной области мысли, выпало на долю показывать этим дикарям, как надо сделать коромысло, чтобы облегчить ношения воды, как устроить лопату и пр." (32 Хованский Н.Ф. Н.Г. Чернышевский в 1886 - 1889 годах // ЧВС. - Т. 2. - С. 281.) .

    Отношение к якутам как к "диким племенам" исходит от самого Чернышевского, однако на роль человека, принесшего им плоды цивилизации, он всерьез никогда не претендовал. Вот пример соотношения непросвещенные люди - цивилизованный человек, характерного для контекста у Чернышевского. В одном из писем жене он сетует на то, что прогулки ему крайне тягостны, поскольку бесцельны, а всякий выход из дома мог бы быть оправданным лишь в том случае, когда есть чем занять себя - не может рубить, потому что порежет руки, не может собирать по пути дрова, потому что занозит пальцы и т.п. Чернышевский завершает список неумений замечательно сформулированной фразой: "...я ничего не умею делать чего мог бы не уметь делать человек". И далее: "Что же мне делать на прогулках до середины июня? Вооружаюсь щепкою или палочкою и - прочищаю ручейки, как упражняются в этом русские ребятишки (здешним это полезное времяпровождение неизвестно). Сначала якуты и русские здешние смеялись, проходя мимо предающегося такому занятию почтенного человека. Но давно перестали смеяться. Так и непросвещенные люди, после продолжительного размышления, могут по достоинству оценивать умные занятия просвещенного человека" (15, 399).

    Ироническое отношение к отсутствию у себя каких-либо практических навыков распространялось и на "попытки" бытового обустройства в ссылке. Однако здесь вступают в действие две разнонаправленные тенденции формирования облика Чернышевского. Мемуаристы, бывшие его спутниками в ссылке, как правило, описывают трогательную практическую беспомощности Чернышевского, вполне естественную для великого мыслителя. С.Г. Стахевич пишет: "Все эти работы (хозяйственные. - Т.П.) мы исполняли по очереди; но Николая Гавриловича не включали в очередные списки, выражая этим способом, хотя и очень слабым, наше уважение к знаменитому литератору, к наставнику радикальной молодежи, к патриарху нашей тюремной колонии" (33 Стахевич С.Г. Среди политических преступников // ЧВС. - Т. 2. - С. 61.) . П.Ф. Николаев добавляет: "Работа была в самом разгаре, когда появился Чернышевский, и сейчас же начал "помогать", как он говорил, а в сущности мешать. Пришлось прогнать его <...> Да и страшно за него было: так он ловок был, что того и гляди покалечит себя, так что частенько приходилось насильно отнимать у него режущие и колющие инструменты и дружелюбно его выталкивать" (34 Николаев П.Ф. Воспоминания о пребывании Н.Г. Чернышевского в каторге // ЧВС. - Т. 2. - С. 159.) .

    При создании встречного образа (Чернышевский, несущий цивилизацию диким народам) эта индивидуальная особенность оказывается лишней и не вполне уместной. Н.Ф. Хованский сам ощущает неувязку видимого облика с предлагаемым: "Едва ли, конечно, Николай Гаврилович, как мыслитель по преимуществу, оказался на высоте своего призвания в этой совершенно новой для него роли; вся обстановка его жизни, та забота, которою окружала Ольга Сократовна, и все, что мне впоследствии пришлось узнать о нем, отнюдь не доказывало, чтобы Николай Гаврилович имел большие познания в обиходе домашней жизни" (35 Хованский Н.Ф. Н.Г. Чернышевский в 1886 - 1889 годах // ЧВС. - Т. 2. - С. 281.) .

    Упоминание об Ольге Сократовне в этом контексте неслучайно. После возвращения Чернышевского она последовательно проводит свою линию поведения, характеризующую ее как жену-соратницу, вся жизнь которой посвящена великому мужу. Этот новый образ, однако, достаточно трудно было бы принять тем, кто знал Ольгу Сократовну по петербургскому периоду жизни. В другом же окружении - "иных уж нет, а те далече".

    Образ верной спутницы жизни, без заботы которой муж не мог бы прожить и дня (остается удивляться, как смог перенести двадцать лет ссылки без нее), тем убедительнее выглядел, чем более беспомощным представал Чернышевский. Надо сказать, что, судя по всему, он сносил новую роль жены безропотно и терпеливо, как, собственно, было и прежде. Она стала "строгою блюстительницей" установленного режима, "помадила ему волосы и расчесывала их" даже и в присутствии гостей, "так же любила ... приводить в порядок одежду Н. Г-ча, снимать с нее пух, поправлять складки, галстук", следила, чтобы он "не ел чего-нибудь ненужного и вредного" (36 Токарский А.А. Н.Г. Чернышевский (по личным воспоминаниям) // ЧВС. - Т. 2. - С. 333.) и т. д. и т. д.

    Конечно, это совсем не походило на прежнее отношение, когда Ольга Сократовна позволяла себе, например, во главе шумной компании "ворваться" в кабинет и "вытащить" Чернышевского на импровизированный костюмированный вечер, "накинуть на него дамский костюм и усиленно привлекать к танцам" (37 Туманов Г.М. Характеристики и воспоминания. Цит. по сб.: Богданович Т.А. Любовь людей шестидесятых годов. - Л., 1929. - С. 150.) . А то и вовсе выставить его в переднюю ("стоит в передней за конторкой и пишет"), чтобы не мешал увеселению гостей, расположившихся во всех комнатах (38 Пыпина В. Любовь в жизни Чернышевского. - С. 105.) .

    Вероятно, более всего Чернышевский был самим собой именно в Сибири. Во всяком случае, в этом контексте так можно понять фразу, сказанную родственнику и промелькнувшую в нескольких мемуарах: "Вы думаете, что в Сибири мне жилось нехорошо? Я только там и счастлив был" (39 Лебедев А.А. Николай Гаврилович Чернышевский // ЧВС. - Т. 2. - С. 368. См. там же письмо Ф.В. Духовникова к М.И. Семеновскому от 10 марта 1890 г. - С. 370.) .

    Неизвестно, насколько в самом деле частным может быть названо поведение и самоощущение Чернышевского в ссылке. Как бы то ни было, отдельные сохранившиеся характеристики лиц и комментарии к известным и малоизвестным событиям зачастую отличались от публичных его высказываний. Именно там Д.И. Меликов, случайный, можно сказать, собеседник Чернышевского, услышал иную версию о ранней смерти Добролюбова: "Отзываясь с большим почтением о Добролюбове во всех отношениях, Николай Гаврилович считал его глубоко несчастным человеком. Его погубила любовная связь с горничной, женщиной ничтожной, не соответствующей Добролюбову и не любившей его. Добролюбов, несмотря на все свои обеты друзьям, не мог найти в себе настолько воли, чтобы отделаться от нее, расходился с нею и снова сходился. В этих нравственных мучениях Добролюбов предавался неумеренному пьянству, которое и свело его в могилу" (40 Меликов Д.И. Три дня с Чернышевским // ЧВС. - Т. 2. - С. 251.) .

    Некоторые рассказы "о своих сотрудниках по литературе" откровенно выдержаны Чернышевским в духе анекдота и свидетельствуют не столько о реальных событиях, сколько об отношении автора к их героям: "Умер Панаев. Что же делать? Обрядили покойника, положили в передний угол на стол. Знакомые и жена умершего собрались в гостиной и стали рассуждать, как теперь устроить жизнь Некрасова с Панаевой, находившихся в связи друг с другом. Вдруг дверь из зала открывается и в гостиную входит Панаев, шагов которого никто не слыхал, так как он был приготовлен на тот свет в мягких туфлях. Панический страх и изумление были так велики, что не скоро все оправились. Оказалось, что Панаев не умирал, а находился в летаргическом сне" (41 Там же. - С. 250.) . Излишне добавлять, что подобная история никогда не происходила.

    Рассказы Чернышевского о Некрасове, "жестоком, но способном человеке", повествующие о его приверженности к азартным играм и недостойном образе жизни, были далеки от его же официальной версии, хотя и вполне совпадали с рассказами многих мемуаристов, либо никогда не ставивших задачу канонизации безупречного облика Некрасова, либо имевших целью таковой разрушить (42 См.: Скабичевский А.М. Литературные воспоминания. - М.; Л., 1928; Феоктистов Е. За кулисами политики и литературы. 1848 - 1896. - М., 1991.) . Однако в цельной концепции личности, сформированной шестидесятниками не без участия Чернышевского, такие факты и свидетельства не должны были иметь места.

    Вопрос о том, пил ли Байрон так же, как обыкновенные люди, или как-то иначе, уже с начала обретения собственной известности решался Чернышевским другим образом. Байрон, конечно, пил иначе, но для Чернышевского резко сузился круг тех, кого можно поставить рядом с ним. По крайней мере современников, почитаемых большинством, он почитать заведомо отказывался. В первую очередь это касалось литературного круга, точнее сказать, дворянского литературного круга "Современника".

    Контрастность письменного и устного темперамента Чернышевского бросалась в глаза многим современникам. Внутренний темперамент находил наиболее полное воплощение в писании и выражался вполне не в жесте, манере, эмоциональности, но в повествовательном поведении: стиле, риторике и т.п. Внешнее самовыражение как-то не давалось Чернышевскому. Сам он, особенно в юности, сязывал свою "незадачливость" на этот счет с характером воспитания. При все том даже и тогда нерешительность, неловкость, застенчивость, неумение выразить чувства сочетались в нем с особой самодостаточностью, проистекающей, в частности, из ясного сознания своей одаренности и высокой предназначенности. Письмо - вот истинная его территория. Здесь и темперамент, и характер, и выражение идей соответствовали его внутреннему ощущению себя. На тему необходимости разделения внутреннего и внешнего проявления человека Чернышевский много размышлял. Рассуждая о темпераменте будущей жены, он находит довольно много общего между собою и ею. Эта общность совершенно не очевидна и даже совсем не очевидна окружающим. Он "угадывает" ее, пытаясь понять внутренний мир невесты по аналогии со своим: "Если можно так выразиться, я представляю ее себе так: решительно холодная внешность; под этой внешностью в глубине огонь чувственности... Одним словом, наши отношения будут иметь по внешности самый официальный и холодный характер, под этою внешностью будет с моей стороны самая полная, самая глубокая нежность" (1, 421). В дневнике, написанном для Ольги Сократовны, Чернышевский не скрывает слабостей своего характера: "...так я робок и ненаходчив..."; "...я человек весьма мнительный, я не уверен даже в том, в чем должен быть уверен"; "...кроме того у меня такой характер, который создан для того, чтобы подчиняться"; "...у меня характер мнительный, робкий, не уверенный в самом деле, поэтому постоянно наклонный к унынию и тоске" и т. д.

    При этом Чернышевский дает понять, что многие проявления слабости характера скрывают внутреннюю волю, помогают "прикрыть" те свойства, которые он сам не заинтересован демонстрировать: "Я кажусь вял, апатичен, но у меня есть и энергия. Я могу выказать силу. Я могу, когда понадобится, решиться на что не все могут решиться, а решившись сделать для меня ничего не стоит. И если понадобится, я могу защитить себя или кого бы то ни было" (1, 425). Нежелание проявить внешне свои истинные чувства и побуждения зачастую проявляется в намеренном разыгрывании роли простака, слабовольного и неосмотрительного человека, неопытного в житейских делах. Так, передавая в дневнике разговор с Палимпсестовым, в котором тот отговаривал Чернышевского от женитьбы, открывая ему глаза на неблаговидность поведения невесты, разность характеров и т. п., Чернышевский помещает свои возражения в скобках (не сказал, но мог бы сказать). Он комментирует: "Оставлял его говорить безо всякого возражения, потому что возражать значило бы быть слишком откровенным". Более того, в ответ на предположение, что невеста и после замужества "будет продолжать делать то же самое", Чернышевский излагает теорию, конспективно представляющую теорию будущих супружеских отношений в романе "Что делать?": "если она захочет жить с другим, для меня это все равно. Если у меня будут чужие дети, это для меня все равно". И опять же скобочно комментирует внутреннее отношение к произносимому: "(я не сказал, что я готов на это, перенесу это, с горечью, но перенесу, буду страдать, но любить и молчать)" (1, 430).

    В полной мере сила его темперамента проявляется в беллетристических фантазиях, на письме. Вот, например, два эпизода из несохранившихся беллетристических произведений, дошедших в пересказах мемуаристов: "Из тех рассказов, которые Николай Гаврилович, так сказать, читал нам наизусть, т.е. без рукописи, в моей памяти особенно ярко выделяется один с такой фабулой: молодой человек, окончивший университетский курс, приезжает на свою родину в провинцию, и через некоторое время становится женихом девушки, репутация которой сомнительна; приятель делает ему предостережения в соответственном смысле и дает доброжелательные советы; жених выслушивает предостережения и советы, по-видимому, довольно хладнокровно и даже возражает в шутливом тоне; но, оставшись наедине, он чувствует жесточайшую ненависть к доброжелательному советчику и жгучую потребность отомстить ему; на столе лежит перочинный нож, он машинально вертит его туда и сюда, делает себе на пальце глубокий надрез, - кровь, однако же, не выступает из надреза. "Значит, очень сильный прилив крови к мозгу", - мелькает у него в сознании. Мало-помалу он собирает свои мысли воедино, идет к доброжелательному советчику, принуждает его к немедленной дуэли и убивает. Этот рассказ запечатлелся у меня в памяти чрезвычайной яркостью изложения: все это как будто перед глазами живое происходило" (43 Стахевич С.Г. Среди политических преступников // ЧВС. - Т. 2. - С. 68.) .

    Эпизод действительно очень яркий в психологическом отношении и вполне в духе Достоевского. Нам важно отметить то обстоятельство, что явно автобиографическое состояние героя рассказа остается незафиксированным в личном дневнике. Пояснения относительно внутренних переживаний, намеренно скрытых от собеседника, оказываются явно бледнее состояния, описанного в рассказе. Скобочная конструкция не столько вопроизводит факт расхождения внутреннего состояния и его внешнего проявления, сколько фиксирует его.

    Неосуществленный на практике дуэльный мотив возникает в дневниковой записи разговора с невестой: "Вы держите себя довольно неосторожно. Если когда-нибудь вам случится иметь надобность во мне, вы, если когда-нибудь... (я снова не знал, как сказать) вы получите такое оскорбление, после которого вам понадобился бы я, вы можете требовать от меня всего" (1, 420).

    Ситуация, в которой предложение Чернышевского могло бы быть реализовано, возникает уже в Петербурге. Гвардейский офицер позволил себе дерзкую выходку в адрес Ольги Сократовны, и по этому поводу Чернышевский объяснялся... с начальником корпуса жандармов в порядке "частного дела". Предложение начальства заставить офицера извиниться Чернышевский отвел, сославшись на то, что это будет очень тяжело для офицера. Ответ генерала как свидетельство взимопонимания тоже вполне любопытен: "Я и сам полагаю, что уж это очень тяжело, тем более, что он и не знал, что это ваша супруга" (44 Рейнгардт Н.В. Встречи в Астрахани // ЧВС. - Т. 2. - С. 271.) .

    Второй беллетристический сюжет, изложенный там же, еще более выразителен. Герой, окончивший курс в Петербургском университете, возвращается домой в провинцию и вскоре женится на одной из сестер, которые являются "Мессалинами провинциального городка". Он знает о нравах невесты, но отговаривается от увещеваний знакомых банальными фразами, вроде "что ж, мол, делать, если он влюблен?". Герой даже не защищает свою невесту. Приятель старается предостеречь его от "страшного шага" и в качестве решающего аргумента против женитьбы сообщает герою, что он "сам находился в связи с его невестой и должен был разойтись с ней единственно благодаря ее распутству". Далее следует еще более стремительное развитие событий: герой тут же стреляет в своего друга, "в висок, в упор". Затем он "опускает труп в прорубь и, никем не замеченный, уходит домой". В конце концов герой женится и вводит свою жену в дом родных, мало-помалу заводит свои порядки в доме и отвоевывает себе независимость, в частности, "право свободы совести, т. е. попросту право не ходить в церковь и не исполнять прочих религиозных обрядов".

    С.Г. Стахевич, рассуждая о типе этого героя, приходит к выводу, что он "должно быть, специально русский", способный показывать внешне примирение со средой, но "в тайниках борьбы индивидуальной души" не принимающий ее и "где надо - хладнокровно, без шума, подводящий под нее мину". По его мнению, эта повесть по духу примыкает к трилогии больших романов Чернышевского: "Пролог к прологу", "Дневник Левицкого" и "Пролог". Остался незаконченным еще один роман, не имевший отдельного заглавия и составленный только из циклов рассказов "Рассказы из Белого Зала". Если между этим романом и романом "Пролог" поместить для хронологии "Что делать?", то составится, по логике Стахевича, цикл социальных романов Чернышевского.

    Оставим комментарии по поводу справедливости или ошибочности принципа такого циклообразования. Заметим только в связи с затронутой темой, что тип героя, новый человек, в классификации шестидесятничества, достаточно близко соотносится здесь с подпольным индивидуалистом Достоевского. Стахевич, не прибегая ни к тому, ни к другому способу классификации, довольно точно обозначает склад личности, совмещающей во внутреннем строе сильной натуры ("в тайниках") и внешнем поведении (борьба с косной средой) единство "индивидуальной души" и "более широких интересов".

    Стремление скрыть от окружающих те или иные черты своей натуры во многом определяло общий абрис того облика, который Чернышевский вполне сознательно поддерживал в глазах окружающих: "О нем составилось мнение, что он рассеян, не обращает внимания на окружающее, не может ориентироваться на местности и вообще внешним миром не интересуется" (45 Токарский А.А. Н.Г. Чернышевский (по личным воспоминаниям) // ЧВС. - Т. 2. - С. 345.) . Мемуарист отмечает, что Чернышевский "сам поддерживал эту легенду". Склонность его к мистификации проявлялась и без какого-либо серьезного повода. А.А. Токарский вспоминает, как однажды в середине подробного рассказа о местности, по которой писателя везли в Сибирь, тот сообщает, что во время переправы на пароме неожиданно удивил всех вопросом: "А в какую сторону течет река?". Эта фраза на какое-то время стала средством уличения собеседника в лукавстве: "Прошло несколько времени и Н. Г-ч задал мне вопрос: "С кем это вы вчера шли мимо нас? В зеленоватом платье и в шляпке с незабудками?" - "...А в какую сторону течет река?" - ответил я ему вопросом" (46 Там же.) .

    Сюда же относится рассказ Чернышевского о том, что он очень любил есть сырую репу и морковь, причем ел на улице, покупая их у разносчиков, за что неоднократно получал замечания. На это у него всегда готово было неотразимое оправдание: "ел машинально, а купил тоже машинально". Такое объяснение вполне соответствовало репутации и избавляло от дальнейших разбирательств. Видя проявления крайней наблюдательности Чернышевского и в его рассказах о прошлом, и в повседневном поведении, Токарский справедливо сомневается, что Чернышевский мог, например, не обратить внимания на размер комнаты, в которой прожил несколько лет (47 А.Г. Кошкарский, полицейский чиновник, в молодости служивший в Вилюйске, рассказывая о ремонте в тюремном корпусе, приводит измерения комнаты, сделанные самим Чернышевским: "Камера имела 9 арш. 14 вершк. в длину, 8 арш. 10 вершк. в ширину и 4 арш. 6 вершк. в вышину; 6 кв. арш. площади было занято печью; в комнате было два окна, каждое вышиною в 26 вершк. и шириной в 18 вершк.". Такие тщательные измерения понадобились в связи с тем, что Чернышевский, категорически отказавшись от побелки, вызвался произвести измерения для обклейки комнаты обоями. См.: Кошкарский А.Г. Мои воспоминания // ЧВС. - Т. 2. - С. 235 - 237.) , или на то, вооружена ли была охрана, что он не может сказать, какую пищу принимал и т.д. Спустя много лет он "превосходно помнил галстуки и сюртуки Дружинина, шляпы Григоровича, легкомысленные пиджаки Тургенева", указывал в коллекции на бабочек, виденных им в Сибири (с его-то страшной близорукостью).

    К той же общепринятой легенде многое добавляет Панаева, пересказывая комические недоразумения, происходившие вследствие рассеянности Чернышевского: "...придя ко мне в комнату, он раскланялся с моей шубой, которая была брошена на стул, и которую он принял за даму; в другой раз возле него на стуле лежала моя муфта, и он нежно гладил ее, воображая, что это кошка" (48 Панаева А.Я. Воспоминания. - С. 305. Почти такой же курьез из жизни Чернышевского в Саратове после ссылки передает А.А. Лебедев: "Одна барышня, которая часто посещала Чернышевских, раз села на место Ольги Сократовны и стала разливать чай. Вышедши из своей комнаты, Н.Г. принял ее за О. С-ну и поцеловал ее в щеку". См.: Лебедев А.А. Николай Гаврилович Чернышевский // ЧВС. - Т. 2. - С. 358.) .

    Иногда розыгрыши собеседников были направлены против определенного стереотипа - образа пламенного революционера, каким хотели воспринимать Чернышевского поклонники. Мистификации такого рода часто упоминаются в мемуарах в связи с темой "игривости характера" Чернышевского. Однако М.А. Антонович высказывает мысль о том, что подобные "недоразумения" были проявлением несоответствия "наружней стороны психики" и "сути души": "Нужно, впрочем, правду сказать, что сам Николай Гаврилович подавал некоторый внешний повод к подобным (отрицательным. - Т.П.) суждениям о нем своим обращением, своими манерами и приемами, при всяких как важных, так и неважных сношениях с другими. Обыкновенно речь его пересыпалась шутками, прибаутками, остротами, анекдотами, и все время сопровождалась смехом, даже хохотом. Люди близкие знали эту манеру, привыкли к ней, терпеливо ожидали того момента, когда он серьезно и как бы мимоходом скажет, обыкновенно в немногих словах, то, о чем его спросили или что он хотел сообщить. Но на свежих, посторонних людей эта манера производила странное, неприятное впечатление; от Чернышевского они такой манеры не ожидали" (49 Антонович М.А. Памяти Н.Г. Чернышевского // ЧВС. - Т. 1. - С. 317.) .

    Правила игры, неизвестные новичкам, были хорошо усвоены близким кругом. Так, А. Тверитинов вспоминает: "Раз, рассказывал мне М.А. <Антонович>, приезжает в редакцию "Современника" Щапов и застает в ней совершенно незнакомого человека. Завязывается разговор, в котором неизвестный горячо высказывает самые реакционные убеждения. Щапов, возмущенный, взволнованный, переходит в другую комнату, где находит известных ему членов редакции и спрашивает их: "что это за реакционер там сидит?" - "Чернышевский", - ответили ему, и дело разъяснилось при общем хохоте" (50 Тверитинов А. Об объявлении приговора Н.Г. Чернышевскому и о многом другом. - СПб., 1906. - С. 99.) .

    Лукавство, с каким Чернышевский любил мистифицировать собеседника, проявлялось и в особом способе вести разговор, запутывая собеседника: "Разговаривая с ним, никогда не мешало держать ухо востро, чтобы не принять всерьез какую-либо шутку. Кроме того, он часто, развивая какую-нибудь сложную мысль, отмечал ход своей аргументации, так сказать, отдельными вехами, снимая все логические мостики, облегчающие слушателям возможность легко и без труда следовать за ним, и вам приходилось делать самые невероятные и неожиданные скачки, чтобы не отстать и не потерять из виду общей связи" (51 Короленко В.Г. Воспоминание о Чернышевском // ЧВС. - Т. 2. - С. 303.) . По существу, речь идет все о той же манере, хорошо знакомой читателю по роману "Что делать?". Игра с читателем строится по тем же правилам и в публицистике. Она ошибочно была принята цензурой исключительно на свой счет.

    Цензор проанализировал эту манеру довольно тонко и точно, выделив несколько приемов, которыми пользуется Чернышевский, чтобы отвлечь внимание от существа высказывания:

    " а) В главную цепь суждений и умозаключений он вставляет обыкновенно слова и фразы из обыденной жизни, из сведений научных, впрочем, несколько идущих к делу, и вслед за тем опять продолжает главную свою мысль и опять прерывает подобную болтовнею и пошлыми речами. О Чернышевском нельзя сказать того, что обыкновенно говорится в газетах: читать над строками. У него должно буквально читать между строками, отделенными одна от другой пустою болтовней. Это его главный, преобладающий тон. Колорит резкий стерт с мыслей перебивами, очевидно, нелепыми, но он стерт, как сказано, грубо, и послушная фаланга читателей поневоле вчитыватся, размышляет, а тогда уж нетрудно отыскать преобладающую мысль <...>

    б) Другой прием, свойственный Чернышевскому, есть буффонство и глумление. Везде, где он начнает буффонить, за этим глумлением непосредственно следует самое резкое место <...>

    в) Иногда он торжественно заявляет, что о том-то и о том-то он говорить не будет и не дорожит этим: в одном месте он плюет на коммунизм, но читайте дальше <...>" (52 Лемке М. Политические процессы М.И. Михайлова, Д.И. Писарева, Н.Г. Чернышевского. - СПб., 1907. - С. 255.) .

    Столь же характерно наблюдение и менее искушенной свидетельницы, П.Н. Пыпиной, делившейся в письме к родителям такими впечатлениями (речь идет о выступлении на литературном вечере): "...Но надо сказать, что он читал так же, как говорит: беспрестанно вставлял разные замечания, анекдоты, так что не успел прочесть всего, что хотел" (53 Из письма П.Н. Пыпиной родным от 2 апр. 1862 г. // Звенья. - М.; Л., 1935. - Т. V. - С. 273.) .

    Разнообразные приемы, которые использовал Чернышевский, чтобы произвести то или иное впечатление на собеседника, не всегда ограничивались безобидным одурачиванием. Иногда такая игра напоминала игру кошки с мышью. Основным побудительным мотивом в таких случаях являлось желание испытать власть над собеседником и насладиться ею вполне. К характеристике манеры, не столько скрывающей, сколько проявляющей внутренние стороны натуры, вполне подходит легенда, которую приводил саратовский архимандрит Никанор по поводу своего впечатления от двойственности Чернышевского. Легенда рассказывает о том, "как бес принимает на себя самый светлый образ ангелов и даже самого Христа, и тогда-то бывает наиболее опасен". Вспоминая ее, Н.И. Костомаров пишет: "В самом деле, припоминаю себе многое из жизни, когда Чернышевский как бы играл из себя настоящего беса. Так, напр., обративши к своему учению какого-нибудь юношу, он потом за глаза смеялся над ним и с веселостью указывал на легкость своей победы. А таких жертв у него было несть числа <...> То же было и в Петербурге, где он сделался идолом молодежи" (54[Костомаров Н.И.]. Автобиография Н.И. Костомарова (Записана его женой А.П. Костомаровой) // ЧВС. - Т. 1. - С. 158 - 159.) .

    Своего рода энергетический "магнетизм" Чернышевского, подчинявший человека помимо его воли, отмечался неоднократно. Рассказывая о первой встрече с ним, М.А. Антонович отмечает: "...Но в то же время я, к своему удивлению, заметил в себе какую-то внезапную перемену, почувствовал, что я беспрекословно, и как будто даже бессознательно, подчинился данным мне приказаниям, без колебания, без раздумья и без возражений бросил свои прежние планы, придуманные вместе с Добролюбовым" (55 Антонович М.А. Памяти Н.Г. Чернышевского // ЧВС. - Т. 1. - С. 318.) .

    Не менее выразительно выглядит описание словесной провокации: "...от насмешек над Тургеневым я переходил к сарказмам над Некрасовым за то, что он так долго был дружен с Тургеневым. Таким образом, он имел с моей стороны возбуждение говорить о Тургеневе как можно хуже, и, однако же, он всегда говорил о нем тоном человека, дорожащего воспоминаниями своей прежней дружбы" (1, 738).

    Манера как таковая может рассматриваться в различных аспектах: и как опознавательный комплекс, сознательно ориентированный на определенное впечатление окружающих; и как ряд психологических свойств, бессознательно проявляющихся в поведении человека и ассоциирующихся у окружающих с его индивидуальностью. Манера поведения Чернышевского двойственна в обоих отношениях. Она характеризуется довольно неопределенным словом "странная", фиксирующим, как правило, или отклонения от общепринятой нормы поведения, или нарушение последовательности, логики в границах индивидуального поведения.

    Так или иначе, проявления этой "странности" свидетельствовали о довольно напряженных отношениях между самоощущением Чернышевского и манерой его внешнего предъявления. Внутренняя настороженность по поводу "неправильной" оценки другими ярко проявляется в поведенческих жестах и мистификациях, которые направлены на то, чтобы раздвинуть узкие рамки стереотипа ожидания, или, наоборот, оформить их в заданном русле.

    Даже по отдельным свидетельствам, зафиксированным в частных записях, можно судить, какими рефлективно-психологическими затратами сопровождалось то и другое. Приведем здесь только один пример разночинского жеста, хранившегося в памяти Чернышевского долгие годы и не потерявшего при этом остроты и "подробности" переживания.

    В письме А. Пыпину из Вилюйска Чернышевский вспоминает эпизод юности, связанный с Некрасовым и Панаевой, которому предшествовали толки о неблаговидности их отношений с точки зрения общественной морали. Чернышевский пишет: "И вероятно, это, собственно, всему обществу пожелал я дать урок в лице Некрасова. - Протягивает - через крошечный столик, где мы трое - Авдотья Яковлевна, стоящая перед столиком, руку с чашкою чая мне. Я взял руку и почтительно поцеловал. Это было дико. Я понимал. Но я много лет после, вспомнивши, умел понять и другое, похуже: это имело вид лакейства. Я был без гроша. Побирался у Некрасова, не имевшего денег, по 10 рублей, по 20 рублей. А надобным человеком я еще не был. Что ж это было, как не лакейство? <...> Заметил ли Некрасов, что я дал ему урок, покрыто мраком неизвестности. Авдотья Яковлевна - натурально! - поняла, что я хотел выразить моим лакейством не лакейство, а честное сочувствие к женщине; - не к ней, а вообще к женщине" (15, 145).

    В записях Чернышевского, как и Добролюбова, всегда уделяется особое внимание главной смысловой направленности жеста - заметил ли Некрасов? поняла ли Авдотья Яковлевна? Именно эта озабоченность, а не сам жест, следствием которой он являлся, и образует наиболее тщательно проработанное психологическое пространство.

    С этой точки зрения мистификация представляет собой более сложную систему защиты, где сам мистификатор получает определенную свободу и возможность направить другого по ложному следу и, в сущности, одурачить. Именно такой вид мистификации был предпочитаем Чернышевским. Позже, оказавшись в ярко освещенном и насквозь просматриваемом поле внимания, он неизбежно испытывал дискомфорт от постоянного ожидания своего проявления, соответствующего облику, над созданием которого некогда сам немало потрудился. По внутреннему складу Чернышевский не был "публичным" человеком. Его трибуна и кафедра, откуда он вразумлял человечество, - понятия скорее метафорические. В буквальном пространственном смысле они размещались в границах листа бумаги и замкнутого кабинетного пространства, где он чувствовал себя лучше всего.

    Критикуя нравы современной семьи, деспотически посягающей на свободу личности, Чернышевский писал о том, что каждый человек имеет право на свой "уголок", в который никто не смел бы заглядывать. В этом смысле у него самого было много таких "уголков", требующих тщательной защиты от постороннего взгляда. Фигурально выражаясь, сам бы он вряд ли смог бы жить в прозрачных дворцах из стекла, которые предлагал человечеству в снах Веры Павловны.

    Противоречия между внешним и внутренним складом личности во многом определили и общественный характер ожиданий, связанных с ней. Мемуаристика о Чернышевском свидетельствует, что справиться с "ускользающей натурой" героя повествования было нелегко.


    Оглавление