CINEMA-киновзгляд-обзор фильмов

я ищу


Обзор книг

Альбомы иллюстраций

Авторы

Тематические разделы


  • учебники и учебные пособия (23)
  • авторские сборники стихов и прозы (10)
  • лекции, статьи, эссе (4)
  • редкая книга (5)
  • занимательное литературоведение (1)
  • Гостевая книга

    Разночинцы шестидесятых годов XIX века. Феномен самосознания в аспекте филологической герменевтики

    Печерская Т.И.

    Дневники Н.А. Добролюбова

    Оглавление

    Анекдоты из закулисной жизни известных людей: общественное восприятие и личностное самоопределение. - Идея избранности в автоконцепции Добролюбова: я и другие. - Формирование внешнего облика: репутация и амбиции. - Чувственный и эмоциональный опыт как предмет рефлексии: "он был титулярный советник, она - генеральская дочь". - Словесная идентификация: в поисках самого себя.

    Попытки словесного оформления собственного образа нельзя всецело объяснять исключительно только из потребности в самовыражении. Рефлективные усилия, направленные на самоуяснение, не менее характерны для личностного склада разночинцев 60-х годов. Своеобразно проявляются их результаты в жанре дневникового высказывания.

    В предлагаемом ниже исследовании дневников Добролюбова мы касаемся в первую очередь тех особенностей жанрового высказывания, которые позволяют выявить в самосознании Добролюбова разночинство. В этом смысле непосредственное самоописание является наиболее ценным материалом, на основании которого мы можем судить не только о концептуальном результате, но и о рефлективном процессе, существенно влиявшем на него. В проекции на метод наблюдения это означает особое внимание к тому, как сказано, а уж затем только уяснение того, что сказано.

    При отборе материала дневников мы ориентировались на устойчивость и частотность тем, привлекавших внимание Добролюбова. Мы прослеживаем сцепления между ними, что позволяет прочитать зачастую разрозненные и сделанные по разным поводам замечания как сквозные высказывания, единые в своем целеполагании. Кроме прочего, такой подход дает возможность проследить развитие или, наоборот, неизменность некоторых представлений, лежащих в основе личностного самоуяснения. Комментарий биографического и социально-культурного характера обусловлен необходимостью прояснения упоминаемых событий и лиц, а также расширения контекста исследования в связи с общим интересом к феноменологии шестидесятничества.

    Большое место в дневниках Добролюбова отведено замечаниям, касающимся самых разных лиц, - как известных ему, так и совершенно посторонних. Он заносит в дневник случаи, происшествия, анекдоты, рассказанные ему или случайно услышанные. Очень пестрые по тематике и составу упоминаемых лиц, эти записи интересны по способу авторского отбора и манере комментирования. Материал, выбор которого, на первый взгляд, кажется произвольным и случайным, при сопоставлении обнаруживает проявления вполне устойчивого внимания Добролюбова к определенному кругу тем. Остановимся прежде всего на дневнике 1855 г., целиком посвященном "тематическим" записям.

    Дневник носит название "Закулисные тайны русской литературы и жизни" (47 Добролюбов Н.А. Дневники. - М., 1932. Далее цит. с указанием страниц в скобках.) . В нем записаны всякие забавные случаи из жизни известных литераторов, сановников, придворных, членов императорской семьи, а также истории, любопытные с точки зрения характеристики общественных нравов. Все они воспроизводят в основном слухи, бытующие в обществе анекдоты (в обоих значениях этого слова): "говорят", "недавно удалось мне услышать", "рассказывают наверное", "носится слух", "еще анекдот", "я узнал несколько фактов, довольно интересных" и т. п.

    Наиболее устойчивый интерес вызывают у Добролюбова Николай I и недавно воцарившийся Александр II. Часть анекдотов о Николае выписана Добролюбовым в дневник из книги Головина, изданной в Париже. Исторические анекдоты из жизни императоров, как правило, передают курьезные случаи, в которых проявляются отрицательные стороны героев. Новый престолонаследник в этих анекдотах мало отличается от предшественника по своим качествам: высокомерию, тщеславию, ограниченности и невежеству. Лишь небольшая часть историй свидетельствует о попытке Александра проявить благородство и великодушие. Например, история о том, как он велел выпустить арестованного, распространявшего сочинения и идеи Искандера: "Мне прискорбно, что говорят дурно о моем незабвенном родителе, и я бы этого не желал; но что говорят обо мне - так это решительно все равно" (118). Однако подобная история призвана скорее оттенить игру в благородство, чем действительно свидетельствовать о нем. Анекдоты с сюжетом "царь - подданный" (министр народного просвещения Уваров, воспитанник училища правоведения, обер-полицмейстер, дама, начальник канцелярии, солдат и т.д.) соответствуют по смыслу и структуре анекдотам с сюжетом "высокопоставленный чиновник - подчиненный" (граф Уваров и профессор университета; князь А.С. Меншиков и чиновник; Мусин-Пушкин и мелкий служащий, гимназист; министр Ширинский-Шихматов и И.И. Давыдов, директор пединститута и т. д.). В большинстве случаев высокомерию и невежеству одной стороны соответствуют угодничество и лицемерие другой, либо проявления человеческого достоинства второй стороны подчеркивают отрицательные качества первой.

    Анекдоты и слухи, связанные с известными литераторами, высвечивают их мелочность и подловатость натуры, ограниченность и тщеславие, тайную порочность. Добролюбов записывает эпиграммы на Булгарина, историю о том, как Булгарин был побит сыном Греча, любовником его жены, что не помешало друзьям, Гречу-старшему и Булгарину, найти взаимопонимание. Здесь же помещены слухи о том, что "Фон-Визин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают душевное расстройство Гоголя"; шутку студента, вписавшего в распоряжения для праздника (столетний юбилей Московского университета. - Т.П.), сообщение о том, что С. Шевырев "будет петь стихи своего сочинения, а один из студентов будет аккомпанировать ему на арфе". Он передает "дополнения" к "Тюрьме и ссылке" Герцена, сообщенные чиновником, жившим в одно время с ним в Вятке, о кутежах Герцена с купцами, так что теперь купцы, узнавшие о заграничной деятельности Искандера, страшно недоумевают: "...говорят, Герцен, который, помните, жил у нас, в Вятке, написал недавно книгу, в которой всех жителей и весь город описал самыми черными красками". И еще одна устойчивая тема записей - случаи, связанные с "попами", в частности, священниками-законоучителями, готовыми за мзду закрыть глаза на плохую подготовленность по своему предмету студентов университета.

    Нельзя не заметить, что все эти анекдоты, зафиксированные в дневнике, отражают определенный взгляд обывательского большинства - взгляд снизу вверх с известной подоплекой (со стороны, дескать, может показаться, а на самом деле...). Само название этой части дневника "Закулисные тайны" даже при всей возможной ироничности довольно точно устанавливает ракурс: внешняя значительность людей, обладающих чинами и славой, иллюзорна, за ней скрывается ничтожество.

    Однако при всей определенности ракурса авторское обоснование оценки изображаемого постоянно смещается и неуловимо блуждает. Суждение о признанных большинством разворачивается одновременно и с позиции большинства (на самом деле они такие же, как все мы), и с позиции человека, пренебрегающего мнением большинства, не смешивающего себя с ним, когда речь идет о безусловных для него величинах. Эту двойственность как черту обывательского склада Добролюбов часто фиксирует в окружающих: "Приехавши в институт, в 9 часов вечера, я нашел здесь то же мелкое волнение по поводу елки у директора. Смеются большею частью над приглашенными (за глаза, конечно), и над самим Д <авыдовым> (директор института. - Т.П.) и над обществом, которое у него собирается, но во всех почти насмешках добрых товарищей видно, что они сами еще не стали выше этого приглашения, что они были бы очень рады попасть на место Мих <айловского> или Бел <явского>... Другие же толковали, что и внимание-то директора и вечер-то его не только не стоят внимания, но даже приносят бесчестье студенту, приглашенному туда; но только говорилось это с таким жаром... что опять мне было ясно, как задеты за живое эти господа и как их слова противоречат истинным чувствам их" (161 - 162). Показательно, что упоминая позже о многочисленных рассказах побывавших на елке сокурсников, Добролюбов записывает "анекдоты", свидетельствующие об унижении студентов даже директорскими лакеями: "...лакей, проходя мимо студентов с каким-нибудь из угощений, обыкновенно говорит только: "хотите?" и, не дожидаясь ответа, стремится дальше" (162).

    Надо отметить, что психологическое разделение своего социального облика (незначительное лицо) и внутренней самооценки никогда не было свойственно Добролюбову. Так, скажем, Чернышевский иногда хотя бы по отношению к женщине, привлекающей его внимание, мог отказаться от объективированного "я", без ущерба для чувства собственного достоинства: "Ведь это не я, а моя одежда, и то, что пришел пешком" (48 Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. - М., 1939. - Т. 1. - С. 267.) . В юные годы в Добролюбове, как и во многих провинциальных разночинцах, источник двойственного отношения к вышестоящему по положению или знаменитому человеку коренился в потенциально или реально возможном унижении его самолюбия. Самоощущение значительности, оставаясь тайным, требовало обязательного подтверждения извне, причем именно со стороны людей, чьим мнением он дорожил, а не со стороны "большинства", чье мнение всегда презирал. Позже, в годы признания и славы, такая потребность в самоутверждении была так же не утолена, как в годы безвестности. Оставаясь маленьким человеком, ощущать себя его превосходительством и, став его превосходительством, осознавать себя маленьким человеком - вот суть этого психологического состояния в литературной гоголевско-достоевской терминологии.

    Добролюбову, как и Чернышевскому, с ранней юности было свойственно убеждение в собственной избранности. В дневнике 1855 г. он пишет: "А между тем, что касается до меня, я как будто нарочно призван судьбою к великому делу переворота!.. Сын священника, воспитанный в строгих правилах христианск<ой> веры и нравственности, - родившийся в центре Руси, проведший первые годы жизни в ближайшем соприкосновении с простым и средним классом общества, бывший чем-то вроде оракула в своем маленьком кружке, потом - собственным рассудком, при всех этих обстоятельствах, дошедший до убеждения в несправедливости некоторых начал, которые внушены были мне с первых лет детства; понявший ничтожность и пустоту того кружка, в котором так любили и ласкали меня, - наконец, вырвавшийся из него на свет Божий и смело взглянувший на оставленный мной мир, увидевший все, что в нем было возмутительного, ложного и пошлого, - я чувствую теперь, что более, нежели кто-нибудь, имею силы и возможности взяться за свое дело... "Сам я был тем, чем вы, господа", скажу я своим жалким собратьям... "вот история моей жизни... и я теперь несравненно больше доволен собой, чем в то время, когда был похож на вас"" (103 - 104).

    Здесь же отрефлектировано исходное положение, связанное с удручающей социальной малостью: "Нужно ясно поставить свое положение: что я такое? Бедный студент, которого все достояние заключается в 30 руб. серебром>, находящихся в долгах у разных лиц, да в голове и руках, которые не знает как употребить" (104). Из точки настоящего описывается окружность, соединяющая исходное положение с великой будущностью, но при этом настоящее, как и на протяжении всей жизни, неизменно отражает неудовлетворенность и сомнение в том, действительно ли будет успешным конечный результат. Уступительная позиция готовится заранее: "...жизнь, безопасность личную я отдам за жертву великому делу, но - это только, когда самопожертвование будет обещать верный успех" (104). "Разумные" идеи здесь фактически служат психологической защитой от возможных неудач.

    Вернемся к первой части высказывания. Оно выразительно предельной поливалентностью, намечающей возможные соотношения себя с другими и с самим собой: я был тем же, кем все (провинциальный обыватель) по видимости, но я никогда не был таким, как все, по существу (призван судьбою). Риторическая конструкция, разворачивающая высказывание о себе в третьем лице (сын священника...), создает и тот образ, которому суждено запечатлеться в сознании окружающих: он один из нас, сумевший стать выше всех нас. Очень точная формулировка, тиражировавшаяся в среде шестидесятников по отношению к вождям поколения. Вождь большинства непременно должен был быть из среды этого большинства - такой же, как мы.

    Интересно в этом смысле свидетельство Л.Ф. Пантелеева, отмечавшего, что особенное внимание к "Современнику" в университетском студенческом кружке, состоявшем из бывших воспитанников педагогического института, объяснялось тем, что большая часть его была из семинаристов (49 Пантелеев Л.Ф. Воспоминания. - С. 525.) . Корпоративное предпочтение, от которого Добролюбов и Чернышевский презрительно отворачивались.

    Амбициозность человека большинства, стремящегося только к абсолютному первенству, не могла быть удовлетворена равенством, а тем более покровительством. И. Панаев, иронично описывающий заслуги своего поколения ("приобрели авторитеты и кое-какие авторитетишки"), отмечает, что если когда-то многие "авторитеты" первоначально отнеслись к Белинскому скептически или же задним числом стали гордиться даже поверхностным знакомством с ним, то Добролюбова встретили с большим энтузиазмом: "Боже мой! да не мы ли первые протянули к нему свои объятия, не мы ли первые встретили его и приветствовали с лирическим восторгом, и что ж?" (50 Панаев И.И. По поводу похорон Н.А. Добролюбова // Панаев И.И. Литературные воспоминания. - М., 1988. - С. 263 - 264.) . Даже если допустить, что такая картина соответствует действительности, что возможно сделать только с большими натяжками, реакция "нового Белинского" на объятия не могла быть иной, чем была - враждебной и холодной.

    Сетования Тургенева по поводу Добролюбова, этого "нигилиста из нигилистов", были по меньшей мере наивны: "В нашей молодости, - сказал он Панаеву, - мы рвались хоть посмотреть поближе на литературных авторитетных лиц, приходили в восторг от каждого их слова, а в новом поколении мы видим игнорирование авторитетов, вообще сухость, односторонность, отсутствие всяких эстетических увлечений" (51 Скабичевский А.М. Н.А. Добролюбов. Его жизнь и литературная деятельность. - С. 64.) .

    Если говорить о Тургеневе, то он был не совсем прав. Его произведениями Добролюбов зачитывался и глубоко их переживал: "...читал одну повесть за другой, - до половины третьего... Мне было ужасно тяжело и больно. Что-то томило и давило меня; сердце ныло, - каждая страница болезненно, грустно, но как-то сладостно-грустно отзывалась в душе..." (221). Конечно, резонерство, холодность и откровенная дерзость по отношению к Тургеневу в редакции плохо увязываются с подобными лирическими признаниями. Если абстрагироваться от реальных героев, легко обнаружить их сходство с пушкинскими, во всяком случае, комплекс Сальери тут вполне прозрачен. Особенно при сопоставлении описания Тургенева - "гуляки праздного" - в версии Чернышевского, во всем близкого по восприятию его с Добролюбовым.

    "Большинству" же были преподаны образцы поведения и отношения к авторитетам - "оплевывание признанных прежними поколениями поэтических талантов" (52 [Костомаров Н.И.]. Автобиография Н.И. Костомарова (Записана его женой А.П. Костомаровой) // ЧВС. - Т. 1. - С. 159.) . - и, как известно, оно тиражировало их с энтузизмом.

    Размышляя о том, почему "школа отрицания" находит много последователей, А.В. Никитенко приходит к заключению, что не одни идеи тут виноваты ("все их идеи, начиная с Платона, очень стары") и причина в другом - "бездна самолюбия": школа отрицания "льстит самолюбию людей легкого ума, ничему основательно не учившихся. Они не хотят подчиняться авторитету, который всегда высказывается в положительных принципах, тогда как, отрицая, они имеют право думать, что они сами господа своих мнений. Им кажется, что они выше всех тех, кого не признают" (53 Никитенко А.В. Дневник. - Т. 1. - С. 267.) . Характерен в этом отношении интерес к "сплетням общественного быта", отмеченный ранее в дневниках Добролюбова, - неизменная примета журналов конца 1850-1860-х годов (54 Подробнее см. об указанной специфике журналов этого периода: Никитенко А.В. Дневник; Скабичевский А.М. Литературные воспоминания; Феоктистов Е. За кулисами политики и литературы.) .

    Растаптывание общепринятых авторитетов сопровождалось низведением их с пьедестала, переведением в разряд обыкновенных людей. И в этом случае "подлое плебейское остроумие" (выражение Добролюбова) - самый короткий путь мещанского большинства к достижению цели такого рода. Верно и другое. Мера разочарования в привлекательности известных людей прямо пропорциональна интенсивности мечтаний, в которых желание быть как они идеализировало и чрезмерно возносило объект подражания. Во всяком случае, собственное самоопределение в среде избранных предполагало для Добролюбова понижение статуса этих избранных. Добролюбов пишет в дневнике 1857 г.: "Я решительно втягиваюсь в литературный круг, и кажется, без большого труда могу теперь осуществить давнишнюю мечту моей жизни, потерявшую уже, впрочем, значительную часть своего обаяния после того, как я посмотрел вблизи на многих из тех господ, которых бывало считал чем-то высшим, потому что сочинения их печатались" (242).

    Восприятие окружающими, внешний облик в глазах других - предмет пристального внимания Добролюбова. Вхождение в литературный круг заставляло его по-новому посмотреть на себя, задуматься над тем, каким он хотел бы видеть себя в глазах других. Позже, когда потребность во внеролевом восприятии себя единомышленниками была осознана им как необходимость человеческого участия, он писал в заграничных письмах: "Здесь никто не видит во мне злобного критика, никто не ждет от меня ядовитостей... никто меня не окружает изысканной внимательностью, не придает моим словам никакого значения... Здесь никто меня не знает, и при всем том я здесь лучше сошелся с людьми, здесь я проще, развязнее, более слит со всем окружающим" (55 Добролюбов Н.А. Полн. собр. соч.: В 9 т. - М., 1964. - Т. 9. - С. 455.) . При всем том дистанция - здесь никто меня не знает - здесь должны меня узнать все - была не только пространственной, но и временной. В самом ее начале шло сознательное формирование того облика, о котором он столь иронично пишет в приведенном парижском письме 1860 г.

    Улавливая первые признаки "робкого расположения", "чуть не подобострастного" обращения поклонников, сокурсников и незнакомых студентов, Добролюбов отмечает: "...мое обращение во всех подобных случаях восхищает меня самого. Я просто перерождаюсь... Речь моя становится тиха, плавна, несколько сдержанна, тон скромный, ласковый, но полный сознания своего достоинства и даже чуть-чуть покровительственный... Я люблю в этих случаях прислушиваться к собственной речи. Должно быть, я произвожу на других хорошее впечатление" (217). Однако главным предметом его внимания была, конечно, не эта публика, а более значительные лица: "Я уже успел себя очень хорошо поставить между людьми, которых уважение мне дорого" (220). Это было время, когда Добролюбов находился еще на подступах к "Современнику", печатался в педагогическом журнале Чумикова, но успел опубликовать кое-что и в "Современнике". Он мог уже как свой рассказывать "анекдоты" об остроумии Чернышевского в светском кругу - у князей Куракиных, где давал уроки детям, или академическом - у И. Срезневского. Оба круга при всей их притягательности не сулили в будущем ничего, кроме второстепенных ролей. И совершенно другое дело - "Современник", собравший, с одной стороны, светский круг дворянских писателей, с другой - авторов демократической журналистики, среди которых Чернышевский, что бесспорно для Добролюбова, - звезда первой величины. К тому же тот успел похвалить "некоторый поэтический талант" юноши, впрочем, и журналистский тоже. Даже частная жизнь столь значительного человека, хотя и случайно, приоткрылась ему с полным доверием.

    В дневнике Добролюбов фиксирует каждую подробность своей встречи с Чернышевским: как он отозвался о пустяковой повести приятеля, как реагировал на роды жены, произошедшие в день визита, и т. д. Он припоминает услышанные остроумные реплики. На вопрос Пыпина: "Скажите, что Тимофей (лакей. - Т.П.) ничего не пишет в Из<вестиях>?" ("Известиях Академии" - Т.П.), Чернышевский заметил: "Не пишет собственно потому, что ему некогда: важными делами занят, - тазы чистит" (220), и проч.

    Его позиция уже внутри "Современника" - своеобразная борьба с "генеральством" Тургенева и прочих "старых приятелей Некрасова". В нее входила знаменитая тактика дерзкого и высокомерного поведения. Она-то и оформила тот образ "желчного критика", который оказался развернутым одновременно и к противникам, и к почитателям. Именно он был поддержан и окончательно утвержден соратниками.

    В письме Т.С. Славутинскому 1860 г., жалуясь на невозможность проявить даже перед "лучшими знакомыми" живость и непосредственность, известные "в уютном московском уголке", Добролюбов так обрисовывает "фигуру долженствования": "Здесь я должен являться не иначе как суровым критиком, исправным корректором и расторопным журналистом. Говорят со мной все о "Современнике" и о разных рецензиях <...> Ужас, что за скука..." (56 Добролюбов Н.А. Полн. собр. соч. - Т. 9. - С. 430.) . Обрисованный Добролюбовым облик в равной мере развернут и к докучливым поклонникам, и к противникам, и к соратникам.

    В мемуарной характеристике внешнего облика Добролюбова можно выделить одну знаменательную черту. В ней нередко упоминается его "особенный взгляд": "К нему было вполне применимо замечание Гейне о неподвижном взгляде богов. У Добролюбова был именно этот взгляд богов, неподвижно устремленный как бы в беспредметную точку" (57 Шелгунов Н.В. Из прошлого и настоящего // ЧВС. - Т. 1. - С. 210.) .; "Между прочим, он (К.Д. Кавелин. - Т.П.) рассказал, как недавно читал лекцию в университете, спокойно, свободно, и как его всего вдруг передернуло, когда он увидел устремленные на него глаза Добролюбова - глаза василиска" ( 58 Обручев В.А. Из пережитого // ЧВС. - Т. 1. - С. 386.) . Недостаток зрения (близорукость), очень болезненно переживавшийся Добролюбовым в ранней юности, в какой-то мере возмещался впечатлением, производимым на окружающих. Трудно сказать, была ли эта манера нарочитой или непроизвольной, но представляется вовсе не случайным упоминание в "Закулисных тайнах..." следующего анекдота о Николае I: "Николаю чрезвычайно нравилось, когда он внушал страх другим, и это, конечно, удавалось ему нередко. Раз он встретил, в Петергофе, кажется, в собственных аллеях Е<го> В<еличест>ва, молодого человека, который зашел туда, замечтавшись, пот<ому> ч<то> был влюблен... Встретив внезапно царя и подвергшись влиянию его неподвижного взгляда, молодой человек до того перепугался, что не мог двинуться с места и даже вымолвить слова... Царь, довольный эффектом, отпустил его, не сотворив никакого зла; но потрясение было так сильно, что молодой человек впал после этого в продолжительную болезнь, во время которой его любезная вышла замуж. Узнав об этом по выздоровлении, сошел он с ума" (146).

    Заметим попутно, что внимание к производимому впечатлению - вовсе не исключительная черта одного только Добролюбова. Рефлективность разночинского самосознания неусыпно фиксирует свое местоположение во внешнем мире. Внимание к тому, как он выглядит в глазах других, столь же характерно и для самонаблюдений Чернышевского: "Действительно, должно быть как можно более осторожным в выражении своих мнений, которых считаешь благородными, напр., о дружбе, любви и пр., и особенно не должно высказывать, если у тебя подобные отношения, которые в твоих глазах придают тебе человеческие достоинства, а в глазах большей части тех, которым будешь говорить, сделают тебя только смешным" (59 Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч. - Т. 1. - С. 55.) . Довольно рано Чернышевский выработал манеру, надежно защищавшую его от "большей части тех", в чьих глазах он мог показаться смешным. Эта манера выражалась в иронии и насмешке по отношению к себе и предмету своих высказываний. Ироничность Добролюбова более психологична. При всей кажущейся "цельности" натуры ему гораздо больше свойственно сомневаться в себе, подвергать сомнению не только всякое внешнее впечатление о себе, но и всякое душевное движение, уверенность в любой позиции, на которой удалось закрепиться. В этом плане ирония, направленная вовне, существенно отличается от иронии, направленной на себя.

    Внутренний фокус самоопределения в дневниковых записях Добролюбова формируется на границе я и другие. Осуществиться в жизни - значит суметь преодолеть границу, отделяющую собственное я от толпы. Вырваться из среды (семейной, семинарской, провинциальной) равно личностному самообнаружению. Добролюбов писал в дневнике 1853 г.: "Что тебя здесь окружает? Тебе суждено пройти незамеченным в твоей жизни, и при первой попытке выдвинуться из толпы, обстоятельства, как ничтожного червя, раздавят тебя" (86). Все отрицательные стороны натуры и тогда, и позже он склонен объяснять принадлежностью к толпе, к среде. Заметим, что это убеждение в последующих теориях было отрефлектировано идеологически и легло в основу теории воспитания нового человека.

    Что относит Добролюбов к влиянию среды, исказившей развитие натуры? Прежде всего воспитание, сообразное этой среде. В письме Е.Н. Пещуровой (1858 г.) он пишет: "Тоска и отчаяние охватывают меня, когда я вспоминаю о своем воспитании и прохожу в уме то, над чем я до сих пор бился <...> Лет шести или семи я постоянно сидел за книгами и рисунками. Я не знал детских игр, не делал ни малейшей гимнастики, отвык от людского общества, приобрел неловкость и застенчивость, испортил глаза, одеревенил все свои члены. Если бы я захотел теперь сделаться человеком светским, то не мог бы уже по самому устройству моего организма, которое приобрел я искусственно" (60 Добролюбов Н.А. Полн. собр. соч. - Т. 9. - С. 307.) . Эти слова почти повторяют слова Чернышевского в его дневнике 1848 г.: "...не буду ли после недоволен папенькою и маменькою за то, что воспитался в пеленках, так что не жил, как другие, не любил до сих пор, не кутил никогда; что не испытал, не знаю жизнь, не знаю и людей, и кроме этого через это само развитие приняло, может быть, ложный ход - может быть" (61 Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч. - Т. 1. - С. 49 - 50.) .

    В сущности же, недостатки своего воспитания осознаются Добролюбовым только при вхождении или желании войти в другую, более привлекательную среду. Отсутствие манер, неумение танцевать, невладение иностранными языками Добролюбов ощутил как невосполнимую потерю именно тогда, когда понял, что отсутствие соответствующего воспитания закрывает перед ним дверь в общество, светскую среду. Соответствующая же ему в этот период среда - студенческая - вновь, как и прежняя, казалась тогда рутинной, пошлой и обыденной. Заметим, что этот эффект повторился и в "Современнике". Обретенное наконец желаемое местоположение, где сформировался облик нигилиста из нигилистов, намеренно пренебрегающего светским воспитанием, вновь обрекало его на типажные роли (62 И. Паперно отмечает своего рода знаковое перераспределение по мере роста популярности разночинцев в культурной среде. Две совершенно разные позиции: Добролюбов на светском приеме в доме ученика замкнутый, неловкий, нетанцующий, и ссыльный князь Петр Кропоткин, пренебрегавший танцевальными вечерами в местном клубе, толковались одинаково. Личный опыт выводился за скобки новой знаковой системы. См.: Паперно И. Указ. соч. - С. 74 - 75.) .

    И только отторгавшее его общество, пренебрежение к которому стало общим местом в этикете шестидесятников, оставалось предметом разнообразных переживаний, следы которых сохранились лишь в дневниках.

    Единственным козырем Добролюбова, как и всякого домашнего учителя-разночинца, была образованность, которая демонстрировалась не столько перед учениками, сколько перед хозяевами дома и их гостями. Речь не идет о демонстрации учености как таковой. Петербургское дворянское общество даже при большом желании не всегда возможно было упрекнуть в необразованности. Привлекала возможность проявить новизну своих взглядов и убеждений, расходящихся с общепринятыми. Так, записывая в дневнике о первом уроке в доме симбирского помещика, недавно переехавшего в Петербург, Добролюбов отмечает, что посчитал нужным сразу оговорить направление своих занятий: "...спросил его положительно, как он думает о произведениях натуральной школы и как говорить о них с его дочерью" (177). Добролюбов был приглашен, разумеется, не только для обучения новейшим направлениям литературы, но именно эта область позволяла ему сразу поставить себя.

    Его первый урок был ориентирован не на ученицу, а на благодарного слушателя, отца, к тому же "оказавшегося либералом". Комментируя свой разговор после часовой "лекции" о развитии русской литературы с древнейших времен до последних, Добролюбов пишет: "...я поспешил заметить, что толковал так много и пространно отчасти и для того, чтобы показать ему, как я смотрю на дело и какие мои понятия об этом предмете. Он, очевидно, обрадовался и, радостно пожимая мне руку, воскликнул: "я ведь это и видел... Я так и думал, слушая вас, - что вы это для меня больше говорите... Я-то тут и вынес много, ну а Наташа-то не знаю, вынесла ли что"" (178).

    Каждая из упомянутых в дневнике учениц, сестер учеников, рассматривается Добролюбовым как предмет возможной влюбленности: "С трепетом, со сладким трепетом и ожиданием еду сегодня к Т<атаринову>. Теоретически - я боюсь, что она очень хороша и завлечет меня; но в глубине души - мне ужасно хочется, чтобы это было именно так, и я очень опасаюсь, что она дурна или глупа, так что мои надежды и опасения лопнут при первом взгляде на нее" (187). В случае с Натальей Татариновой оправдались худшие опасения, правда, не из-за глупости и дурной внешности ученицы, но из-за ее чрезмерно юного возраста. Да к тому же она оказалась застенчивой ("я не люблю застенчивых учеников, потому что с ними нужно иметь самому много смелости для того, чтобы чего-нибудь добиться. А я не слишком отличаюсь этим качеством") (201). Так или иначе, но учитель вынужден констатировать: "В Наташу, кажется, я не влюблен, по крайней мере до окончания курса, - ей нужно по крайней мере год, чтобы сформироваться в настоящую девушку" (188). Первые впечатления ученицы тоже не отличались признаками симпатии: "...довольно высокий, худой молодой человек с впалой грудью, с узкими плечами <...> "Какой он нехороший! - подумала я. - Нос толстый, губы толстые, без изгибов... точно два круглых кусочка мяса, а лицо - такое серо-зеленое, волосы жидкие, прямые"" (63 См. комментарии к дневникам Добролюбова по указ. изд. С. 201 - 202.) .

    Внешность была обманчива. Под ней таились сильные страсти, жажда жизни и деятельности, "деятельности живой, личной, а не книжной, неопределенно-безличной и отвлеченной". Как ни странно (по отношению к привычному в устах шестидесятника понятию деятельность, живая жизнь), но именно сфера чувств и личных переживаний - "тревожное движение сердца" - втягивали Добролюбова в тот мир, в котором прежние планы и мечты казались уже умозрительными и искусственными. Он пишет: "Я думал, что выйду на поприще общественной деятельности чем-то вроде Катона бесстрастного или Зенона-стоика <...> А я дурак, думал в своей педагогической и метафизической отвлеченности, в своей книжной сосредоточенности, что уж я пережил свои желания и разлюбил свои мечты... Но, верно, жизнь возьмет свое" (178).

    Потребность любви во всей полноте чувств связывалась у Добролюбова именно с девушками дворянского круга, остававшегося недоступным. Неосуществленность радужных надежд способствовала остроте переживаний и придавала им глубокую психологичность. Нельзя не уловить, что с определенного момента разыгрывание разночинской карты становится своего рода игрой, необходимой для снятия внутреннего вопроса о причинах фатальной неудачливости в любовных делах. Во всяком случае самоуверения в том, что одной из причин является социальное неравенство, светские понятия, заставляющие избранниц пренебрегать человеком незнатным, если и не вполне утешали, то помогали отгонять мысли о своей непривлекательности. Прямой социальный комментарий возникает, как ни странно, именно при описании взаимоотношений с потенциальными возлюбленными и совершенно отсутствует при описании отношений с мужской частью светского общества. Так, например, описывая неожиданное появление сестры ученика, Добролюбов замечает: "Она великолепная брюнетка, небольшого роста, с чрезвычайно выразительными чертами лица <...> Я был в каком-то диком опьянении восторга после того, как она через три минуты вышла из комнаты. Она не сказала ни одного слова, она посмотрела на меня с видом небрежного покровительства" (234).

    Тип женской красоты, к которому тяготеет Добролюбов ("красота именно в моем роде"), целиком соответствует аристократическому типу: "Эти тонкие, прозрачные черты лица, эти живые, огненные глаза, роскошные волосы, эта грация во всех движениях и неотразимое обаяние в каждом малейшем изменении физиономии, - все это до сих пор не выходит у меня из памяти" (228).

    Наряду с светскими впечатлениями и любовными переживаниями, связанными с ними, Добролюбов так же подробно фиксирует развитие отношений с "Машенькой" и с девушками "из разряда Машенек". Добролюбов разграничивает телесную и душевную привязанности, и при этом следит за тем, чтобы они не пересекались в его отношении к "падшим созданиям": "Я досадовал на себя за то, что позволил хоть малейшему чувству вкрасться в наши животные отношения с М<ашенькой>. Ведь это все грязно, глупо, жалко, меркантильно, недостойно человека, - думал я" (231). Отрицание возможности чувств со своей стороны не мешает Добролюбову провоцировать на чувства девушку, к которой он испытывает симпатию и жалость. При этом он совершенно убежден в своих преимуществах перед другими посетителями публичного дома. Чувства "грусти", "негодования", "гордости", которые он стремится пробудить в "падших созданиях", указывая им на их унизительное положение, никак не соотносятся с теми впечатлениями, какие должен вызывать он сам. Социальная риторика, раздающаяся из дома терпимости, свидетельствует о том, что чувства, действительно, не были предметом интереса: "Признаюсь, мне грустно смотреть на них, грустно, потому что они не заслуживают обыкновенно того презрения, которому подвергаются. Собственно говоря, их торг чем же подлее и ниже... ну, хоть нашего учительского торга, когда мы нанимаемся у правительства учить тому, чего сами не знаем, и проповедовать мысли, которым сами решительно не верим? Чем выше этих женщин кормилицы, оставляющие собственных детей и продающие свое молоко чужим, писцы, продающие свой ум, внимание, руки, глаза в распоряжение своего секретаря или столоначальника, фокусники, ходящие на голове и на руках и обедающие ногами, певцы, продающие свой голос, т. е. жертвующие горлом и грудью, для наслаждения зрителей, заплативших за вход в театр, и т. п.?" (168 - 169). Риторическое высказывание в том же духе занимает еще целую страницу, но и это "и т. п." выразительно. Высказывание в потенциале может быть бесконечным, присоединительные члены конструкции способны охватить все сферы общественной жизни, где происходит какой-либо торг. Торг проституток отличается одним: "Эти, по крайней мере, не притворяются влюбленными в тех, с кого берут деньги, а просто и честно торгуют" (169). В сущности последний пункт является исходным, и нужно читать фразу с конца.

    Его "честность" во взаимоотношениях с подобными девушками строится на откровенности, которая вряд ли отличает его от других посетителей, но позволяет самому себе объяснять природу своих потребностей, вступающих в явное противоречие с чувствами. Внутреннее противоречие, ощущаемое Добролюбовым поверх риторики, наталкивает его на неожиданное для него психологическое открытие, далеко выходящее за пределы привычных социальных сопоставлений. В данном случае наибольший интерес составляет не само "открытие", а рефлективный ход его описания. Моменты переживания и вербализации не совпадают в дневниковой записи, и письменное высказывание неизбежно "обрабатывает" переживание определенным образом. Добролюбов описывает "странное обстоятельство", приключившееся во время чтения повестей и рассказов Тургенева, в частности, рассказа "Три встречи". Чтение его "глубоко взволновало, заставило плакать": "Я дал волю слезам и плакал довольно долго, безотчетно, от всего сердца, собственно по одному чувству... И между тем в это же время, в минуту самого плача, у меня произошла эрекция и потом истерика. Толкуйте же о платонической любви и безнравственности телесных увлечений... Тут же ровно - никаких безнравственных представлений не было. Правда, я вспомнил о М<ашеньке>, но с такой любовью, преданностью, участьем, что дай Бог почаще минуты подобных чувств... И все-таки... Странно в самом деле... Даже мне самому. Ну, зачем я написал эти строки?? Ведь, может быть, их прочтет кто-нибудь и, полный целомудренного идеализма, с отвращением сделает гримасу и пожалеет о человеке, у которого не могло остаться чистым даже одно из святейших, высоких, редких мгновений, - мгновение сердечного увлечения искусством... Ну, пусть строгие ценители и судьи найдут неприличным мое замечание; физиологический факт все-таки остается. Кстати, - вспомнил я слова Разина, который уверял меня, что стихотворение Лерм<онтова> "Выхожу один я на дорогу" написано в минуты самого гадкого разгула, в одном из мерзких домов (вероятно, в........). Прежде я не хотел верить этому, но теперь я не вижу в этих двух вещах особенной несовместимости" (222).

    В объяснении столь "странного обстоятельства" Добролюбов отталкивается от возможных версий посторонних людей: безличная распространенная точка зрения ("толкуйте после этого..."), возможный читатель, "полный целомудренного идеализма", точка зрения приятеля. Центр высказывания в отношении побудительного импульса смещается на размышления: "зачем я написал эти строки??". Разница между пережитым и записанным впечатлением состоит в этом вопросе зачем, неуместном по отношению к самому переживанию, находящемуся вне волевого действия. Рефлексия по поводу побудительного импульса ставит высказывание в различные соотношения с другими точками зрения на сам предмет описания. Продвигаясь по ним, Добролюбов присоединяется к последней, но, заметим, вовсе не по данным обстоятельствам высказанной, зато подключающей их к иной, внефизиологической сфере - искусству.

    Возможный читатель - сквозная тема не только дневников Добролюбова, но и Чернышевского. В сущности, это черта не сугубо индивидуальная, скорее общий жанровый признак дневников поколения 1850 - 1860-х гг. Другое дело, что читательский взгляд в них может проецироваться довольно разнообразно, в частности, он может задавать дневниковому высказыванию публицистическую или мемуарную окрашенность.

    Что же касается Добролюбова, то в его дневниках возможный читатель появляется именно тогда, когда автор фиксирует какие-то явления, события внутренней или внешней жизни, не поддающиеся с его стороны однозначному истолкованию. Добролюбову свойственно добиваться непротиворечивости, свидетельствующей, по его мнению, о трезвости сознания и владении собой (своими мыслями, побуждениями, чувствами). Одним из скрытых признаков ориентации на читателя является риторическое построение высказывания, пример которого мы приводили выше. В данном случае читатель как нельзя лучше помогает сместить ракурс размышлений с предмета на факт записывания. Сопоставление же того и другого позволяет обнаружить достаточно интересное свойство мышления, которое можно условно назвать спекулятивным. Приводя и отвергая возможные суждения о себе, Добролюбов опускает выражение собственного суждения и прибегает к параллели, переводящей уже сам предмет обсуждения в совершенно другую область. В результате происходит подключение интерпретации своего состояния к процессам, вырабатывающим продукт кристальной безупречности - поэтическое творение. Он идентифицируется с версией, в основе которой лежит вовсе не реальное творческо-психологическое явление, а событийная фиксация (как говорят, стихотворение написано в публичном доме). Концептуальное же заключение версии делает сам Добролюбов на основе сопоставления своего "обстоятельства" с "обстоятельствами" Лермонтова. В результате самоописание объективируется и становится предметом исключительно интеллектуальной операции. При этом взгляд на себя начинает скользить по отражающей поверхности чужого высказывания и обращается к себе лишь опосредованно, либо, проникая внутрь слоистой поверхности с помощью аналитических усилий, неизбежно дробится и рассеивается. Тайные глубины, обнажившие краешек карамазовской "бездны", уподоблены самосознанием медузе Горгоне, посмотреть в глаза которой значило умереть, и потому герой может победить, встретившись с ее взглядом, отраженным в поверхности щита.

    В контексте предпочтительных тем дневниковых записей конечная интерпретация "странного обстоятельства" обнаруживает чрезвычайно актуальные для Добролюбова устойчивые мотивы, предмет длительных размышлений. Не только казавшееся невозможным совмещение телесных и душевных переживаний получает здесь свое разрешение. Игра с возможными читательскими точками зрения (сообразно собственным законам) обязывает обозначить свою позицию в отношении к другим. Как же она выглядит? Примитивно мыслящее большинство не может понять глубину натуры гения (Лермонтова, в данном случае), однако взгляд на него выражен словами довольно циничного Разина, свидетельство которого вполне выражает обывательский взгляд на вещи: и он такой же, как все мы. Здесь вполне проявляется "плавающая" позиция Добролюбова, одновременно ощущавшего себя по обе стороны противопоставления гений - толпа.

    Пользуясь извлеченным открытием, Добролюбов еще не раз к нему прибегает: "Совсем другого рода чувства волновали меня, когда танцовала Жебелева с Богдановым мазуречку <...> Что за танец! Наши салонные мазурки и вальсы не могут ни малейшего понятия дать об этом разгуле наслаждения, с которым все чувства впиваются в чудные движения, звуки и позабывают все на свете, смотря на этот возбудительный танец... Вот когда я почувствовал сам слова Разина: "я люблю балет только такой, какого женщинам смотреть нельзя: по крайней мере тут уж гуляй, душа!"... нет, - врет Аполлон Григорьев: телесные чувства имеют свою поэзию, да еще какую поэзию!" (229). Здесь уже выражение "наши салонные мазурки и вальсы" ясно указывает нам адресацию возвышенных и поэтических чувств. И хотя Добролюбов возмущенно ловит себя на таких "странных" желаниях, как "охота учиться танцовать", что и является для него показателем "начала примирения с обществом", он не собирается "делать себе насилия" и жертвовать "собственной личностью отвлеченному понятию, за которое бьешься" (165). Другими словами, Добролюбов готов отдаться жизни, если влечение к ней будет дальше столь же сильным. Несмотря на признание ограниченности светских условностей, игра чувств притягивала его к этой среде. В самой основе условности светского этикета - манерах, приличиях, словом, тщательно разработанной системе правил, лежала столь желанная для него опосредованность проявления чувств, позволяющая новичку бесконечно долго блуждать в домыслах, предположениях, фантазиях, достраивать желаемое из знаков, жестов, намеков. Не реализовав ни один из романов в обществе, Добролюбов сочинил их великое множество и пережил бури страстей.

    Особенное внимание Добролюбова привлекают люди света, позволяющие себе открыто переступать границы общепринятого поведения. Здесь важны именно сами свойства характера - смелость, решительность человека, влекомого не какими-либо убеждениями, а натурой, сильной и страстной. Так, Добролюбов записывает впечатления о князе Демидове, известном ему по рассказам знакомого: "Дем<идов> этот, получая 200 000 доходу в год, чуть ли не все их просаживает, ничего не делает, пьянствует, шатается по ........, получил даже, говорят, шанкер... Вот уж это непростительно: он имеет все средства быть постоянно в самом лучшем обществе, проводить время в занятиях благородных, приносить наконец пользу обществу. А, вместо того, он черт знает, на что тратит и свою жизнь, и свое богатство... Этот человек стоит всякого презрения. Но, странное дело! возвращаясь от Р<ешеткина>, я дорогой мечтал о том, как можно было бы познакомиться с Демидовым... Мечты эти влезли в мою голову совершенно бессознательно, и когда я заметил их, то успел только удивиться и, конечно, переменил предмет своих дум..." (184).

    Импульсы подобного рода ("бессознательные") очень часто остаются у Добролюбова вне интерпретации и составляют ряд "странностей", додумать которые он уже вполне сознательно отказывается. Так же вдруг и без видимых причин рождаются не только мечты, но и идеи. Описывая тревожное состояние накануне первой встречи с будущей ученицей, Добролюбов фиксирует "оригинальный способ" его выражения: "Еще с утра на лекции Ср<езневского> по поводу какого-то слова его, совершенно ничтожного, у меня вдруг родился ряд идей о том, как можно бы и как хорошо бы уничтожить это неравенство состояний, делающее всех столь несчастными, или, по крайней мере, повернуть все вверх дном, авось потом как-нибудь получше установится все... Этот странный порыв, конечно, скоро был успокоен хладнокровным рассуждением, доказавшим, что подобное намерение глупо" (185).

    Описание идет вслед за "хладнокровным рассуждением", и поэтому "глупый порыв" описан весьма иронично, как мальчишеская выходка. Однако странность относится не к сути идеи об уничтожении состояний (сами эти идеи привлекали Добролюбова давно), а к неясной ему связи между мыслями об ученице ("Что, если она хорошенькая и умная девушка?") и "рядом идей". Надо сказать, что непонятного здесь, конечно, мало, так же, как в мечтаниях о знакомстве с Демидовым, которого следовало бы презирать. Однако прозрачные психологические ситуации, подсказывающие столь же прозрачные и прямые объяснения, как правило, заканчиваются риторическим недоумением по поводу необъяснимости некоторых желаний.

    Ориентация даже не на точку зрения другого, но на присутствие другого заметно облегчает Добролюбову изложение событий, в которых собственное положение кажется ему уязвимым. В качестве примера рассмотрим историю с генеральской дочерью, изложенную Добролюбовым в письме за 1860 г. к И.И. Битюгову.

    Эпистолярная форма создает наиболее выигрышные условия для позиции, в которой высказывания о себе отчуждаются рассказыванием о себе. В данном случае ирония по поводу собственного глупого, неловкого положения переносится именно на положение, в котором "всякий" на его месте выглядел бы комично. Приведем основную часть письма с некоторым сокращением.

    "...Из оперы один знакомый затащил меня к себе чай пить. Там оказался другой знакомый, который упросил меня на другой день быть у него, т. к. он праздновал совершеннолетие своей дочери. Я отправился. И тут-то настоящая история <...> Приехало народу очень много, танцевали пар двадцать, играли столах на пяти. И между танцующими открыл я одну девушку, от которой не мог оторвать глаз <...> Но она танцевала, а я был в толпе смотрящих из дверей <...> В первый раз я от глубины души проклял свою неуклюжесть и свое неумение танцевать. Но проклятиями взять было нечего". Заинтересовавшись девушкой, Добролюбов просит представить его отцу, чтобы получить возможность видеться с ней. Здесь его поджидала неприятная неожиданность: "Надо тебе сказать, что он генерал со звездой". Это обстоятельство не стало препятствием для дальнейших действий. С хлестаковской легкостью Добролюбов продолжает: "Разумеется, эта история кончилась тем, что мы познакомились. Я выпросил его адрес и на другой день явился к нему с визитом и получил приглашение бывать по средам. Настает среда, еду. И нужно же так случиться, что у него комитет какой-то пришелся тут, его дома нет, жене его я не представлен, общество мне незнакомое. Попросил одного случившегося знакомого представить хозяйке, но и после этого остался одинок. Только и нашел отрады, что в разговоре с одним молодым путейским офицериком, который пренаивно спрашивал меня: жив ли Кольцов, а впрочем, находил, что Бенедиктов плох и пр. Наконец явился хозяин и меня посадили за карты". История с генеральской дочерью осталась незаконченной, точнее, закончилась ничем. Причина, которую выдвигает Добролюбов в объяснение неудачи, самая комическая: "офицерик" оказался женихом девушки.

    Несомненно, под пером беллетриста натуральной школы этот сюжет при всей водевильности основы был бы проакцентирован вполне определенным образом. Добролюбов упоминает все "детали", на которых можно было построить "тенденцию": "генерал со звездой", сановный дом, бедный влюбленный юноша, отсутствие сколько-нибудь значимого положения в обществе, глуповатый жених-офицер - счастливый соперник более достойного героя. В сюжете Добролюбова указанные детали сообщают повествованию не драматизм положения, но подчеркивают комизм ситуации. Заметим, что речь идет о событиях 1860 г., когда репутация Добролюбова была упрочена общественной известностью. Другими словами, в журнальной среде "Современника" он сам давно уже был генералом со звездой. Ситуация с молодым офицериком, беседующим о литературе, смехотворна из-за ничтожности собеседника, но является единственной, где обнаруживается действительный статус Добролюбова. В глазах остального общества признанный литературный авторитет не более, чем безвестный юноша разночинского круга, неприкаянно слоняющийся среди гостей в генеральском доме. Однако этот ракурс в письме маркирован иначе и развернут "совсем в обратном смысле". Кульминация, совпадающая с развязкой, приходится на неожиданное известие - у девушки есть жених. Комичность создается только тем обстоятельством, что он, ни о чем не подозревая, покровительственно и снисходительно беседовал со счастливым соперником, в то время как участь его была решена.

    Нерасторжимая пара его превосходительство - мелкий чиновник инверсирована "в моральном смысле", что, кроме прочего, снимает напряжение от личной неудачи, постигшей влюбленного. Добролюбов оказывается на равной ноге ("разумеется, эта история кончилась тем, что мы познакомились") с генералом. Его появление восстанавливает пошатнувшееся равенство, а моральное превосходство генерала "Современника" усиливается эпизодом с офицериком, юношей либеральных воззрений, одним из многих. Характерно, что в этом сюжете оказываются задействованными все, кроме истинной героини. Прекрасная девушка - героиня совершенно другого сюжета, хотя, быть может фабульно совпадающего с этим.

    В поэтическом воображении Добролюбова образ красавицы точнее всего может быть соотнесен с героиней "Трех встреч" Тургенева, рассказа, оставившего глубокое душевное впечатление несомненной близостью переживаний героя. Незнакомка, волнующая тайной, прекрасная и недоступная, по отношению к которой герой оказывается в неизменной позиции наблюдателя, подсматривающего чужую историю любви.

    Другая позиция, в которой Добролюбов идентифицируется с литературным героем, - Чулкатурин из "Дневника лишнего человека" того же Тургенева (64 См. подробнее о семантике понятия "лишний человек", восходящей к Тургеневу, но не пересекающейся с более поздним, добролюбовским, узаконением понятия в исследовательской практике: Фаустов А.А., Саввинков С.В. Очерки по характерологии русской литературы: середина XIX века. - Воронеж, 1998. - С. 6 - 22.) . Слово "лишний" ни в тургеневском рассказе, ни в сознании Добролюбова еще не было отягощено онегинско-печоринскими и рудинско-обломовскими родовыми чертами, обрисованными им позже в знаменитой статье 1859 г. "Что такое обломовщина?". С тех пор социальная подоплека бездеятельных героев окончательно определила их место, точнее, отсутствие места в общественной жизни.

    В дневниковой записи 1857 г. переживание, вызванное рассказом, основано пока еще исключительно на психологическом самоотождествлении с тургеневским героем, лишним по отношению к жизни, любви, счастью. Так, Добролюбов описывает, как сам вызывался читать вслух рассказ у Галаховых, в семействе которого учительствовал: "...как я страдал, приятно страдал, читая первую половину рассказа, никем не тревожимый, не прерываемый" (177). Чтение прерывается приходом гостя, но тема прочитанного не оставляет Добролюбова на протяжении всего вечера, более того немедленно проецируется на его собственное поведение. Оставшись после чтения вдвоем с сестрой хозяйки дома, он начинает говорить ей о своей "застенчивости, неловкости, незнании светских приличий, неуменьи держать себя в обществе и т. п.". Другими словами, "предчувствие" истории, подобной чулкатуринской, связывается в его сознании со сходством чувств и переживаний, касающихся взаимоотношений с возлюбленной: "А в самом деле - какое ужасающее сходство нашел я в себе с Чулкатуриным... Я был вне себя, читая рассказ, сердце мое билось сильнее, к глазам подступали слезы, и мне так и казалось, что со мной непременно случится рано или поздно подобная история. Чувства, подобные чувствам Чулкатурина, на бале мне приходилось не раз испытывать" (178).

    Однако не только сходство ситуации заставляет Добролюбова страдать. Душевный уклад героя, так мучительно и откровенно обнаженный в его дневнике, не мог не отзываться рефлективным переживанием сходства. Нельзя не заметить, что Чулкатурин Тургенева типологически очень близок подпольному герою Достоевского. Та же предельная обнаженность самоанализа с усмешкой и с оглядкой, мучительное ощущение несостоятельности и неудовлетворенности. Чулкатурин пишет о себе в дневнике: "Я был мнителен, застенчив, раздражителен... Я разбирал самого себя до последней ниточки, сравнивал себя с другими, припоминал малейшие взгляды, улыбки, слова людей, перед которыми хотел бы развернуться, толковал все в дурную сторону, язвительно смеялся над своими притязаниями "быть, как все", - и вдруг, среди смеха, печально опускался весь, впадал в неловкое уныние, а там опять принимался за прежнее" (65 Тургенев И.С. Дневник лишнего человека // Тургенев И.С. Полн. собр. соч.: В 30 т. - М., 1980. - Т. 4. - С. 174.) .

    Можно сказать, что Добролюбов видел себя, как в зеркале, - настолько близкое сходство обнаруживал герой Тургенева. Дневник самого Добролюбова мог служить образцом чулкатуринского самоанализа. Отличие состояло в одном. Добролюбову для самоописаний такого рода постоянно необходим был тот или иной литературный прообраз, опосредующий размышления о себе. Рефлективный импульс как личностное свойство неизменно облекается у него в словесную форму, выработанную в пределах чужого текста, или, по крайней мере, речевого стиля в широком значении слова.

    Речь идет не о подражании как таковом, но об особом свойстве осознавать и описывать себя в формах чужого мышления, образа и т. п., - всего, что имеет готовое словесное выражение в литературных текстах. "Вживание" в готовую форму не только не исключает поисков индивидуальных смыслов, но весьма плодотворно генерирует их. С позиции типологического мышления можно говорить об общности определенного склада мышления, свойственного поколению 50-60-х годов и генетически восходящего к типу мышления поколения 40-х годов. Тургенев (если иметь в виду "Дневник лишнего человека") и в первую очередь, конечно, Достоевский выразили это свойство, сделав его характерной чертой героев определенного склада.

    Говоря о Добролюбове, мы хотим отметить более "частную" черту его рефлексивной манеры, указывающую на сходство не с лишним героем Тургенева, но с подпольным героем Достоевского. Именно подпольному сознанию свойственно стремление к опосредованности при предъявлении себя в словесной форме. С помощью такой объективации, присваивающей или отторгающей чужое, подпольное сознание предельно ясно выражает себя. При этом, что особенно важно, оно всегда оставляет возможность отказаться от предложенного описания - "не я, не я, да и только".

    В данном случае размышления Добролюбова о сходстве с Чулкатуриным важны не сами по себе и не в том виде, в каком они приведены в прямой отсылке к рассказу. Интересно, что дневник того же и особенно последующих месяцев (январь - февраль) в некоторых своих фрагментах по манере отчетливо напоминает записи тургеневского героя. Так, уже упоминавшаяся запись "истории с Машенькой", зафиксированная вперемежку с историями "светских" влюбленностей, отличается неожиданной прямотой изложения и самообличающим пафосом. Он описывает поэтические мечты, вызванные прекрасными образами "iien aimee", ожидание счастья, "глубокое сердечное впечатление" от поэзии Гейне. Вместе с тем ему понятен и близок другой Гейне: "странные, иронически-отчаянные, насмешливо безобразные пьесы". Они касаются другой области переживаний, затрагивающих реальную, удручающе прозаическую часть его жизни. Взаимоотношения с Машенькой и другими "падшими созданиями" прописаны в дневнике таким образом, что не оставляют сомнений в чулкатуринском стремлении автора к самоуничижению. Буднично-циничное изложение подробностей своих похождений, наконец, описание униженности привязанностью к Машеньке и поражение даже в этой истории, где мыслил себя благодетелем, призваны прямо и откровенно сказать себе и о себе неприглядную истину: "Пусть же те, которых я удостою прочтения этого дневника, знают меня вполне, со всеми моими гадостями" (235).

    И на какое-то время Добролюбов не оставляет себе иллюзий по поводу того, что эта сфера жизни (публичный дом, удовлетворяющий "возбуждение плоти"), остающаяся тайной для других, для него значима всерьез. До этих пор он довольно иронично описывает посетителей - самодовольные франты, студенты-медики, безумный капитан, - пережидая иногда "за ширмочкой", пока Машенька откажет клиенту, пришедшему некстати. Осознание готовности остаться на уровне столь низких притязаний ("жить с Машенькой вместе") равно для Добролюбова признанию жалкой участи как единственной, уготованной ему судьбой и вполне соразмерной ничтожной натуре.

    В дальнейших записях мы уже не встретим столь беллетризованно пережитых историй, хотя сами они, и в поэтическом, и в прозаическом вариантах, шли своим чередом. Чулкатуринский пароксизм выворачивания себя до самого дна не получает далее словесного опыта в дневнике.

    Склонность к самоидентификации с литературными персонажами Добролюбов осознавал и оценивал очень жестко и иронично, причем не всегда уже после выхода из состояния зависимости от них. Непосредственно этому состоянию, особенно в ранние годы, свойственна стилевая манера, безошибочно указывающая на предмет подражания. Так, в дневнике 1852 г. он записывает: "А между тем я не могу да и не хочу противиться моему страстному влечению, и отдаюсь ее прелестям: без всяких определенных намерений... Сказать правду - я нахожу в этом какое-то удовольствие. Эта безнадежность, столь верно, математически рассчитанная мною, мне нравится, я нахожу в этом что-то особенное, необыкновенное, и мне хочется выставить себя человеком, имеющим полное и законное право ненавидеть весь мир и жаловаться на судьбу. Во мне все-таки есть порядочный запас ненависти против людей, - свойство ума холодного, осторожного, подозрительного, - и злопамятности против судьбы - признак сердца сухого, черствого при этом" (68). Эта характеристика, откровенно стилизованная, но одновременно написанная пылко и всерьез, не мешает Добролюбову одномоментно оценивать в себе "страсть корчить из себя рыцаря печального образа, Печорина или по малой мере, Тамарина" (65). Наблюдение за собой - "я три года наблюдал себя помаленьку" - со временем выработало у Добролюбова способность рефлективно оценивать не только поступки и побуждения, но и саму манеру мыслить о себе. В словесном выражении этот процесс проявляется в самих формах стилизации. Например, в "Психаториуме", дневниковых записях 1853 г., призванных тщательно зафиксировать малейшие оттенки душевных состояний во время Великого поста, он пишет: "Нынче я вошел в ближайшее соприкосновение с миром и еще более ослабел в добрых намерениях и предался миру. Поутру еще, вставши дов<ольно> поздно и без внимания помолившись, чтоб только черед отвести, показал я рассеянность, неуместную плотскую веселость и предавался смеху и гневу. Позабыл я кротость, к<ото>рая вчера так мне понравилась и показалась легкою. Потом за литургией опять стоял я рассеянно, и опять соблазнились очи мои, и опять осуждал я ближних моих. Пришед от обедни, я сделался виновен в чревоугодии и тщеславии, обнаружившемся во внешних действиях" (194).

    Все эти опыты свидетельствуют о том, что мы имеем дело прежде всего со словесным самосознанием, для которого обретение словесной формы, пусть даже в виде стилевых и литературных клише, равно самообнаружению.


    Оглавление